Балкон наш мы закрыли, выложив кирпичные стены, для чего Михаэль получил специальное разрешение муниципальных властей. Отныне этот балкон стал называться «рабочей комнатой». Там Михаэль поставил свой письменный стол, туда же перенес он и шкаф с книгами. Первые тома Еврейской Энциклопедии я подарила ему на четвертую годовщину нашей свадьбы. Михаэль купил мне радиоприемник израильского производства. Стеклянная дверь разделяет новую рабочую комнату и ту, в которой я спала. Сквозь стекло настольная лампа отбрасывает огромные тени прямо на стену, что напротив моей кровати. По ночам тень Михаэля смешивается со снами. Стоит ему открыть ящик, отодвинуть книгу, надеть очки, зажечь погасшую трубку — черные глыбы пожирают стену, что предо мной. В полной тишине падают тени. Иногда они перевоплощаются. Я с силой зажмуриваю глаза, но перевоплотившиеся тени не оставляют меня. Я открываю глаза, и словно опрокидывается на меня вся комната — каждое движение Михаэля, там, в ночи, у письменного стола.
Жаль мне, что Михаэль — геолог, а не архитектор. Тогда бы по ночам он трудился над проектами домов, шоссейных дорог, неприступных крепостей, военного порта, где бросит якорь британский эсминец «Дракон».
Рука Михаэля нежна и уверенна. Как чисты линии диаграмм, которые он проводит. Он чертит геологическую карту на тонком листе прозрачной бумаги. Он поглощен своей работой, сжатые губы вытянуты в ниточку. Мне он кажется полководцем, хладнокровно принимающим судьбоносные решения. Если бы Михаэль был архитектором, может быть, легче мне было примириться с тенью, что отбрасывал он на стену передо мной. Странной и пугающей казалась мысль, что по ночам Михаэль исследует темные слои в толще земного шара. Будто по ночам он вызывающе раздражает тот мир, который никогда не прощает. В конце концов я встаю, чтобы приготовить себе чай из мяты по рецепту госпожи Тарнополер, моей хозяйки, у которой я жила до замужества. Иногда я зажигаю свет и читаю до полуночи, а то и до часу ночи. Именно тогда осторожно приходит мой муж, ложится рядом, желает мне спокойной ночи, целует меня в губы и натягивает на себя одеяло, укрываясь с головой.
Книги, которые я читаю по ночам, вовсе не свидетельствуют о том, что я была когда-то студенткой, изучавшей ивритскую литературу. Сомерсет Моэм или Дафна де Морье, на английском, в цветастых суперобложках. Стефан Цвейг. Ромен Роллан. Я стала сентиментальной. Я плакала, когда читала «Женщину без любви» Андре Моруа в плохом переводе. Плакала, как гимназистка. Надежд моего профессора я не оправдала. Не осуществила и его пожеланий, высказанных мне на другой день после свадьбы.
Когда я стою в кухне у раковины, мне виден в окно наш задний двор. Запустение царит во дворе, густая грязь покрывает его зимой, а летом — колючки и пыль. Старые кастрюли валяются там. Иорам Каменицер со своими товарищами выстроил там каменные крепости, от которых остались одни руины. Старый поломанный кран торчит в конце двора. Есть степи России, есть Нью-Фаундленд, есть далекие архипелаги, а я в изгнании здесь. Но иногда моим глазам открывается Время. Время подобно полицейскому автомобилю, который скользит ночью по окрестным переулкам. Красный фонарь учащенно мигает, а колеса, напротив, движутся медленно. Шины шелестят тихо. Осторожное движение. Замедленное. Грозное. Крадущееся.
Мне хотелось бы думать, что сумерки и в самом деле подчинены иному ритму, — потому что они не наполнены мыслью. На ветке смоковницы, что растет во дворе, все эти годы висела ржавая миска. Может, жилец с верхнего этажа, который давно уже умер, выбросил ее из окна, и она, падая, зацепилась за ветки. Когда мы здесь поселились, я выглянула в кухонное окно и заметила эту миску уже тогда изъеденную ржавчиной. Четыре года. Пять лет. Даже сильные зимние ветры не сбросили ее на землю. И вот утром, в праздничный день Нового года, я стоя у раковины на кухне и собственными глазами видела, эта миска свалилась с дерева. Не дул ветер; ни кот, ни птица не раскачивали ветки. Видимо, иные, всесильные законы созрели в тот миг. Металл был изъеден, миска звонко шлепнулась о землю. Я хочу написать так: все годы я видела, как некий предмет пребывал в абсолютном покое, поскольку какой-то скрытый поток пронизывал его на протяжении всех этих лет.
XXII
Большинство наших соседей — люди очень религиозные, и семьи у них многодетные. Четырехлетний Яир иногда задает такие вопросы, что не знаю, как ответить, и отсылаю его к отцу. И Михаэль, который порой со мной говорит, как со строптивой девчонкой, ведет с Яиром степенный разговор, как равный с равным. Ко мне в кухню долетают голоса беседующих. Никогда они не перебивают друг друга. Михаэль учил Яира завершать свои доводы словами: «я закончил». Иногда и Михаэль употребляет это выражение, закончив свои объяснения. Таким образом Михаэль решил приучить мальчика к тому, что не следует прерывать собеседника.
Яир, к примеру, может спросить, почему все люди думают по-разному. На это Михаэль ответил ему, что все люи — они ведь разные. Яир не унимался: «Почему же нет двух людей, или двух детей совершенно одинаковых?» Михаэль признался, что он не знает. Яир притих секунду, осторожно взвесил свои слова и сказал:
— Я думаю, что мама знает все, потому что она никогда не говорит: «Я не знаю». Она говорит, что знает, но только не может объяснить. Я думаю, что, если не знают как объяснить, то как же можно говорить, что знают. Я закончил.
Михаэль, сдерживая улыбку, быть может, попытается разъяснить сыну разницу между мыслями и способом выражения.
Прислушиваясь к доносящейся издали беседе, я не могу не вспомнить покойного отца, который умел слушать и всегда искал некую скрытую истину в том, что он слышал, даже если слова звучали из уст ребенка, ибо ему, Иосифу, суждено было всю жизнь лишь припадать к порогу благой вести.
В четыре-пять лет был Яир крепким, молчаливым ребенком. Лишь изредка в нем проявлялась поразительно склонность к насилию. Может, он убедился, что соседские дети ведут себя с боязливой осторожностью. Даже на детей постарше себя умел он нагнать страху, взметнув сжатые кулачки. Временами, когда Яир возвращался с улицы, мне казалось, что чьи-то родители надавали ему крепких тумаков. Он наотрез отказывался рассказывать, кто поднял на него руку. Когда же Михаэль настойчиво расспрашивал его, он зачастую отвечал:
— Так мне и надо. Сначала я им дал, а потом они пришли и дали мне сдачи. Я закончил.
— Почему же ты начал?
— А они меня разозлили.
— Чем же разозлили?
— Разными вещами.
— Например?
— Нельзя об этом рассказать. Это ведь не слова. Они меня не словами разозлили.
— А чем же?
— Разным …
Гневную гордость заметила я в моем сыне. Сосредоточенный интерес к еде. К вещам. К электроприборам.
К часам. Долгое, долгое молчание. Будто он постоянно погружен в какие-то непрерывные сложные мысли.
Михаэль никогда не поднял руки на ребенка: таковы его принципы. И еще потому, что его самого воспитывали, взывая к чувству разума, не тронув и пальцем. О себе я этого сказать не могу. Я лупила Яира всякий раз, когда появлялась в нем эта гневная гордость. Не глядя в его прозрачные, тихие глаза, я шлепала его, пока мне не удавалось вырвать из него плач. От его долготерпенья ползли мурашки по моему телу, и когда, наконец, бывала сломлена его гордость, он издавал какой-то странный всхлип, будто лишь прикидывался плачущим, а не плакал на самом деле.
Над нашей квартирой, на третьем этаже, напротив Каменицеров жила стареющая бездетная пара — семья Глик. Религиозный человек, торговавший галантереей, и его жена, страдавшая припадками истерии. По ночам я вскидывалась ото сна, заслышав ее низкий протяжный вой, похожий на плач собачонки. Иногда, под утро, вдруг падал острый вскрик, а затем, после паузы, раздавался еще один возглас, сдавленный, словно из-под толщи воды. В ночной рубашке я срывалась с постели и неслась в комнату сына. Вновь и вновь я ошибалась, думая, что это Яир кричит, что с ним случилась беда. Я ненавидела ночь.