Мордехай вспомнил, что хотя он женщинам врал редко, ещё реже мешал им обманывать его. Подумав об этом, он удивился, что размышляет о ней, как о посторонней женщине, старавшейся казаться счастливой и остроумной. Но беда в том, что если даже она и в самом деле счастлива и остроумна, – он знал женщин с более живым умом! А что вдруг получится, если заговорить с ней о её почках и прочих внутренностях? Растеряется? Как все? Конечно, как все! И сойдёт весь лоск! Так происходило с каждой, кого Мордехай вдруг развенчивать в её собственных глазах…
«Оглянись, оглянись, Суламифь!» Никому не говорил он, однако, этих слов, – и вот не может сказать и ей.
Он был подавлен: не верилось, что столько лет его не отпускала эта женщина в нелепой шляпе, и каждый раз он весь обмякал, вспоминая её соски под своими одеревеневшими пальцами в ночь после свадьбы Рыжего Сёмы. Неужто я даже не желаю её больше, удивился Мордехай. Хотя бы как других?
Эта неожиданная мысль его испугала, но она же подсказала привычную: если он не заберёт её сейчас к себе в гостиницу, не разденет и не станет ей мять грудь, мукам его не будет конца, и снова воскреснут потом подозрения, что тайное и величественное есть лишь обман, – причудливое единство простого и очевидного. И что праздник есть хитросплетение будничных чувств…
Музыка заглохла. Остался ровный шелест хмельных кипарисов.
– Слушай! – произнёс Мордехай, стыдясь, что мыслил ясно и собирался ясно же выразиться. – Пойдём отсюда ко мне! В гостиницу…
Грудь её всколыхнулась, поскольку Лия, хотя и желала, но страшилась этих слов. Того, что стояло за ними. Страшилась своей наготы перед Мордехаем и ледяного прикосновения его ладони, после чего её бросало в удушающий жар. Хотя случилось это лишь раз, давно и в полусне, с той поры она вздрагивала от этого прикосновения каждое утро перед самым пробуждением.
Нереальность этого ощущения и его мимолётность доставляли ей во сне боль, которая – стоило ей закрыть глаза – становилась настолько сладостной, что наполняла тело предчувствием великой удачи. Иногда эта боль держалась у неё весь день, а с годами сложилась в спокойное ожидание новой поры – когда, наконец, прикосновение той ладони перестанет быть кажущимся и мимолётным.
Всё это время её ждал впереди праздник, и вот Мордехай сказал ей слова, после которых стало ясно, что ожиданию может наступить конец, а праздник – истлеть и обернуться той же обременительной пустотой, какой заполнены будни. Молчи, Мордехай, никогда не пойду я с тобой, брат мой! И никогда не смогу наглядеться на тебя! Ты прекрасен, брат мой, ты прекрасен! И если бы ты не был мне брат, то я целовала бы тебя, и никто меня за это не осуждал бы…
– Почему молчишь? – сказал Мордехай. – Подними голову!
Она подняла голову: за спиной Мордехая, в дверях, стоял её муж, Габриел Зизов. Вытягиваясь на цыпочках, он прочёсывал взглядом гудящую рощу.
Лия смотрела на него, и ничто в душе у неё не завязалось: ни благодарность мужу за избавление от страха перед миром, в который звал её Мордехай, ни досада за возвращение в старый.
Она сидела опустошённая. Как сидела бы в бесконечно долго едущем поезде.
– Идём! – повторил Мордехай и окликнул официанта.
Тот шагнул к нему, но принять денег не успел. Габриел Зизов оттеснил его в сторону и произнёс:
– Нет, гости у нас за себя не платят!
Петхаинцы ринулись друг к другу и, обнявшись, принялись восклицать глупые фразы и стучать один другого в грудь и плечи. Потом уселись за стол – Габриел рядом с Лией – и стали говорить ненужное. Мордехай начал с почтового самолёта, а Габриел рассказал, что не поверил Гоэлро, когда тот объявил ему, будто к Лие приехал из Иерусалима хамоватый брат с сионистским именем.
– Кто бы мог подумать! – хохотал Зизов.
Утром, рассказал он ещё Мордехаю, жена заверяла его, что сегодня случится нечто печальное, ибо ей приснился недобрый сон: перед самым началом египетского исхода ей объявился пророк Илья в колеснице и наказал выступить в исход к обетованной земле без какого-то важного груза, с которым она отказалась расстаться и который прихватила тайком. И вот, когда за пустившимися в Исход иудеями увязалась вражеская конница, а Моисей рассёк жезлом морские воды, – из-за своего груза она, Лия, так и не успела перебраться на другой берег, и её вместе с египтянами поглотила морская пучина.
Добрый – оказалось – сон, хотя ни снам, ни даже, пардон, библейской брехне он, мол, лично, Габриел Зизов, никогда не верил: жизнь – простая вещь, и если бы, скажем, не почка хохольского премьера, всё было бы как было!
Потом, не переставая рассуждать, Габриел подозвал официанта и, пока заказывал шампанское, Мордехай бросил на Лию короткий взгляд. Она – как когда-то давно, в день благословения её брачного союза с Габриелом, – смотрела на мужа глазами, полными той прозрачной влаги, которые омывает берега безмятежного детства.
– Послушай, Габриел, – сказал он и вздохнул, как вздохнул бы парусник, из речки вырвавшийся в море. – Не надо вина, ей-богу! Мне ещё в синагогу, я обещал…
38. Правда слаба, как жизнь, а тайна сильна, как смерть
– Сюда, господин Мордехай, рядом с раввином!
Мордехай, однако, протиснулся к креслу, в котором напоследок он сидел в день благословения Лии и Габриела Зизова.
В зале стоял знакомый аромат воска, и Мордехай стал вбирать воздух в лёгкие с такою жадностью, словно задумал никогда больше с ним не расставаться. Белый шкаф в глубине потрескался, гардина прохудилась, но за ней и за закрытыми дверцами шкафа, в темноте, в тишине и в прохладе стоял, наверное, всё тот же свиток Торы, Святая Святых.
Только самым благочестивым позволялось открывать шкаф в праздники, и только мудрецы удостаивались почёта извлекать из него Тору чтобы отнести её на помост в центре зала. Где и стояла в тот день под венцом Лия.
На помосте, на том же месте, стоял сейчас новый раввин, толстяк с чёрной бородкой. Воздев к небесам пухлые руки, он оттеснил кантора и сказал:
– Барух ата адонай! Благословенно имя Твоё, Господи!
– Благословенно имя Бога! – выдохнула толпа.
Мордехай смотрел на кантора рядом с раввином и видел… Лию.
Вот так же дружно когда-то ответили люди покойному Йоске Зизову: «Кол са-а-асон векол си-и-имха…»
Слёзы собрались в горле, и Мордехай расстегнул воротник. Прошлое не умирало, оно жило, и выяснялось, что встреча в ресторане перебила его ненадолго.
В памяти вспыхнула другая недавняя картина – яркий разряд света в зелёном взгляде Лии, когда петхаинцы расступились перед ней и открыли её для него. На какое-то мгновение толпа тогда умолкла, но исчезновение шума Мордехая оглушило: всё его существо содрогнулось вдруг от пронзительной тишины. Когда он обвил её плоть и прижал её к своей, никакой мысли и никаких воспоминаний у него не было – ничего кроме безотчётного ощущения невозможности существовать без этого человека, который находился в его объятиях.
Помимо знакомой горечи Мордехай – впервые за многие годы – уловил в этом ощущении первородную радость, которую возбуждало в нём простое физическое осязание, – биение сердца в обнимаемом им человеческом теле. Вспоминая теперь это ощущение, Мордехай сказал себе, что это и есть, наверное, счастье.
Прикосновение к человеку, рассудила плакальщица Йоха, делает ненужным любые размышления, но сейчас, когда Лия находилась в другом конце зала, Мордехай подумал, что любовь – не выдумка, а самая главная тайна. И что эту тайну невозможно умертвить никакою правдой. Ибо правда слаба, как жизнь, а тайна сильна, как смерть.
Мордехай сразу же, однако, отметил про себя, что эта мысль очень уязвима. И что, если размышлять дальше, он смог бы придти к пониманию связи между тайной и любовью. Ибо нету на свете вещи, подумал он, которая в конце концов не раскрыла бы себя.