Он привлек ее, поцеловал за ухом. Зина не поняла. Он поцеловал еще раз. Зина взглянула вопросительно:
– Виктор, цельное молоко бывает только в это время.
– Ну, Зюка. Ну, Зюзенька. Ну один раз можно и без молока.
– Какой ты сегодня, честное слово… Прямо не узнаю. Ну, закрой дверь на цепочку…
И кефир разберут… Штору задерни. Главное, оделась уже. Ох уж эти твои…- Она засмеялась мелко: – Помнешь всю.
Через четверть часа Зина, переволнованная многими соображениями, спешила в молочную. По дороге она купила в киоске три газеты: по собственной инициативе решила сделать Виктору подарок. Такие газеты надо хранить.
В молочной ей повезло: кефир еще не разобрали. И молоко было пастеризованное, цельное. А в палатке был репчатый лук. Невыгодный, правда, кубинский, крупными головками – целиком такую в суп не положишь. Но все же лучше, чем ничего. А то приходилось на базаре покупать.
Нет, явно снабжение в городе улучшилось.
Люди входили к Немировским и выходили, и почти каждый начинал с того, что высказывал свое свежее возмущение таксистом, который до сих пор не разыскан:
– Подумать только, средь бела дня, на улице…
– Вы знаете, я не поверила своим ушам.
– И номера никто не записал. Говорят, из третьего парка.
– Как распустились!..
– Мало сказать – распустились.
– Но милиция? Она куда смотрит?
– Вот и я хотел бы тоже спросить: куда милиция смотрит?
Тут входил следующий, высказывал свое возмущение милицией и шоферами, а для тех, кто давно сидел, это был сигнал: вот момент, когда удобно, прилично уйти. Однако, прежде чем уйти, настоятельно советовали Лидии Васильевне поесть чего-нибудь и выпить хотя бы глоток чая, потому что «она нужна дочерям и внукам, она им еще нужна, и если не для себя, так для них, по крайней мере…». И, уходя, просили не провожать, на этом особенно настаивали, как будто в этом и заключалось для Лидии Васильевны самое мучительное, от чего непременно старались ее оберечь.
Провожала до дверей Людмила, и ей с легким оттенком замеченного упущения говорили в передней еще раз:
– Ей обязательно нужно поесть…
Но Людмила смотрела так надменно, так понимающе, что осекались. В этой заботе «не провожать» было стремление скорей отделиться от их горя, и она не считала нужным скрывать, что видит это, понимает. А главное, давала понять, чтобы не думали, что уже что-то переменилось местами.
Другой непременной темой разговора, которой так или иначе касались все, был приезд на похороны старшей дочери, Гали, Галины Александровны. Выяснилось, что она вылетела, но муж, генерал, к сожалению, быть не сможет. И это принимали с пониманием:
– Конечно, военный человек…
– Военные люди собой не располагают.
И умолчание тут значило больше, чем слово сказанное.
Один лишь Зотов с уверенными приемами человека, умеющего все поставить на свои места, ходил быстро, говорил, не снижая сочных звуков своего голоса, в то время как все двигались и говорили замедленно, будто среди ночи. Он уезжал, приезжал, скидывал и вновь надевал пальто. Для него не могло быть трудным то, что представляло определенную трудность для других. Он сразу взял нужный тон, весь был объят деятельностью. И минуты времени не было у него на то, чтобы чувствовать какую-то неловкость, тем более что искренность его чувств оставалась вне всякого сомнения. Взгляд его говорил ясно: «Я не могу позволить себе расслабиться, отдаться переживаниям. Без меня все станет. Я действую».
Даже денежные расчеты, которые особенно не просты в такую минуту, для него не были ни неловки, ни трудны. Отзывая Людмилу к окну или в другую комнату, он говорил убедительно, доступно, точно, поскольку имелось в виду, что ей сейчас трудно понимать. И вновь хлопала дверца машины у подъезда: Зотов отъезжал. А возвратясь, одним взглядом оценив обстановку, смирял, смягчал, облегчал, все между всеми наилучшим образом устраивал.
И во всем происходящем непостижимо спокойной казалась Лидия Васильевна. Ей некому было показывать свое горе, она не следила за тем, какое она производит впечатление. Она слушала слова сочувствия, но не слышала их, она смотрела в лица и не видела. Все то же и одно и то же пыталась она понять и понять не могла: как же случилось, что она оставила его одного в самый страшный для него час? Всю жизнь она знала за него, за него чувствовала, от малейшего дуновения оберегала.
Как могла она не почувствовать, не понять? Как она вообще заснула в ту ночь?
Ей говорили, что необходимо поесть, она смотрела разумно, понимала как будто, но думала свое. Она заново и заново видела, как он вошел, как он старался быть незаметным. Он, привыкший гордо нести голову, был такой приниженный, ее стыдился.
Теперь-то она видела, но почему не поняла тогда? За что вдруг поразило ее такой страшной слепотой? Как она могла уйти?
Все говорили о шофере, о милиции, о безобразиях, которые творятся на улице.
– Неужели этого шофера не будут судить?
– Да я первый пойду!..
И только она, видевшая синяки на его теле – лилово-синие, холодные, не растекающиеся уже,- только она не понимала, о чем они говорят. Случилось страшное, стыдное, он вернулся такой жалкий? И с этим стыдом в душе, униженный, ушел из жизни. И этого уже не изменить.
Никто не видел, как она собралась; хватились ее значительно позже. Она делала все точно, быстро: оделась в коридоре, в темноте на ощупь поправила волосы, сунула свой халат в сумку. Она шла к Александру Леонидовичу.
Не отвечая на вопросы гардеробщика, Лидия Васильевна бросила пальто на барьер, и никто ее не остановил, когда она в своем белом халате врача решительно шла по коридору. Навстречу ей везли на каталке укрытое простыней тело. Это была женщина.
Лидия Васильевна ждала, посторонясь, пока разворачивали каталку поперек коридора, ввозили в открывшиеся двери. Заторопившись пройти, она мельком глянула туда.
Блестели обитые цинком пустые столы, на одном из них головой к двери, ногами к окну (остро под простыней обозначились пальцами вверх торчащие ступни) лежал старик. Седой хохолок, голый, наморщенный о холодный цинк затылок. И с ужасом она поняла вдруг, что этот чужой старик, лежащий на столе, это – Александр Леонидович.
Санитарка что-то делала над ним. Увидя ее лицо, санитарка стала испуганно оправдываться:
– Вот сами смотрите, чтоб после ничего не говорили… На месте металлический зуб, вот он. А то скажут потом…
И пальцами подымала его верхнюю губу.
– Не смейте! – от боли вскричала Лидия Васильевна.
Мертвая губа так и осталась оттянутой, и сквозь налет золотой зуб Александра Леонидовича тускло блестел. Дрожащими руками она гладила его холодное лицо, отросшую щетину, которая тоже была седая.
В этот момент в раздувающемся халате быстро вошел врач.
– Кто пустил? Зачем? – Говорил он на ходу.- Лидия Васильевна, родная, голубушка!
Ну вы бы меня позвали… Нельзя, нельзя… Как же так?
Он под руку увел ее в гардероб, одел.
– Вы на чем приехали? Вас отвезут.
Она плохо понимала. Она все время видела голый наморщенный затылок, физически чувствовала холод металла. Никогда при жизни не была у него такая голая голова.
И такая седая.
В доме уже творилось бог знает что. Прилетела Галя (на аэродроме ее встречал Зотов), и вместе с Людой они обе не знали, куда кинуться, где искать.
– Мама! Слава богу!.. Ну разве можно так? Мы с ног сбились.
И тут Лидия Васильевна увидела внука Леню, он тоже прилетел с матерью. Худой, вдвое вытянувшийся за один год, лицо – копия отцовского, но только удлиненное испугом. А из растерянно косивших глаз мальчика живой Александр Леонидович глянул на нее. И впервые за эти дни Лидия Васильевна заплакала. Руками она прижала к себе теплую колючую голову внука, мочила ее слезами, вдыхая его родной мальчишеский запах, уже и незнакомый чем-то.
Ночью сестры тихо разговаривали вдвоем. Отплакав в самый первый, самый больной для родных людей момент встречи, пережив этот долгий день, словно навек опустившийся на них, а теперь искупавшись с дороги, Галя сидела рядом с сестрой на диване, в ее мохнатом халате, в ее бархатных туфельках. У ног сестер в мягком ворсе ковра стоял телефон. Все спало в доме, кроме них двоих. Горел торшер как ночник, сверху на него еще и платок был наброшен. Розовый сумрак в комнате, темнота в передней, блики света на стеклах серванта, на полированных поверхностях. Тяжелые шторы во всю стену глушат поздние шумы улицы. И так ощутима пустота, как будто вместе с отцом и жизнь ушла из дома.