– Не знаю, – отвечал Арайя.
– Им лесть нужна. Хоралы и кантаты! Ты будешь погибать в презренном славословье, и музыка твоя умрет навеки там же, где и родится, – во внутренних покоях Анны Иоанновны…
Франческо Арайя наполнил чашку вином и высоко поднял ее.
– В таком случае, – сказал, – я остаюсь. Вы говорите – нужна им лесть? О-о, знали б вы, мазильщики, сколь музыка моя подвижна. Писатель или живописец – они всегда несчастны. Они обязаны творить конкретно. Вот хорошо – вот плохо! Вот краска белая, вот – черная, синьоры… Совсем иное в живописи музыкальной. Влюбленный в женщину, в честь красоты ее создам я каватину. Я ночью пропою ее, безумно глядя в глаза возлюбленной, и будем знать об этом двое – она и я… Зато потом, – смеялся Франческо Арайя, – я эту каватину без стыда при дворе продам! Названье ж каватине дам такое: «Величье Анны, Паллады Севера», и купят дураки. Да, купят – за названье! Неплохо, а?.. Ха-ха! И мне отсыплют золота прещедро, поверив лишь в название мое. А мы с любимой будем тешиться над дуростью людской, звоном золота себя услаждая.
– Он не дурак, – заметил Маттарнови декоратору и показал рукою на окно остерии, за которым совсем не было ночи. – Сейчас светло, – сказал художник. – По этой улице, что Невской першпективою зовется, ты следуй прямо от Невы. Там встретится тебе речонка, по названью Мойка, ты ее перейдешь и путь продолжишь. Когда увидишь лес вдали и шлагбаум опущенный, здесь – городу конец. И будет течь река по имени Фонтанная. По берегу ее ты заверни налево. Увидишь вскоре дом, вернее же – услышишь пенье. Вот там, на Итальянской улице, живут артисты наши. Войди без хвастовства, будь вежлив и почтителен к кастратам славным… И помни, что судьбу свою решать всегда нужно не ночью, а лишь на рассвете!
…
Перекинув через плечо конец плаща, Франческо Арайя входил в столицу русскую, чтобы покорить ее. Не знал он тогда, одинокий пешеход на пустынной улице, что отныне вся жизнь его пройдет в этой полуночной стране, и здесь он станет счастлив, как творец.
Итак, дело за оперой. В это жуткое русское безголосье, где все сдавленно инквизицией, пусть ворвется и его музыка – легкая, игривая, сверкающая, как фейерверк! Она вспыхнет в узком и душном закуте царского двора, – и… там же угаснет.
Подумай, Франческо, еще не поздно: может, лучше вернуться на пристань, сесть на корабль и отплыть домой? Нет, Франческо Арайя останется в России, ибо он жаждет золота… Много золота!
Глава девятая
Князь Алексей Черкасский света белого невзвидел от страха, когда узнал, что Варька кольцо обручальное Левенвольде вернула. Ссориться с Левенвольде очень опасно.
– Дура! – кричал кабинет-министр на дочку. – Ты же и себя и меня погубила. Сама ея величество тебя за обер-гофмаршала сватала… Да и кому ты нужна со своим рылом? Погляди на себя в зеркало: перестарок уже, двадцать четыре годочка прожила в девках.
Решил князь спасаться от гнева Левенвольдова. Варьку спешно за рукоделье усадил, чтобы она горбатой Биренше туфли серебром вышила. Жену свою кабинет-министр заставил для самого Бирена жемчужные нашивки для постелей связать… Пугался князь.
– Может, – дочери говорил, – тебя и впрямь за Антиошку Кантемира выпустить? Пущай уж мамалыжник сей дохлый пользуется всем, что я накопил…
Варька капризничала, рыдая горестно:
– Не хочу за Антиошку! Не хочу за обер-гофмаршала… мне бы прынцика какого… хоть завалященького! Нешто не сыскать?
– Дождешься, что выдам тебя за истопника Ивашку Милютина, ныне он богат. Эвон какие милютинские ряды в Гостином дворе возвел… Вот возьму и отдам ему тебя с потрохами!
Велел Черепаха-Черкасский дворне ружья готовить да голубей ловить для дочери. Желал он меткой стрельбой Варькиной умаслить гнев императрицы. И писал кабинет-министр об успехах дочери самой Анне Иоанновне в депешах курьезных: «Иное попадает княжна, иное кривенько. Садили голубя близ мишени, и стрелила в крыло, и голубь ходил на кривобок, а в другой раз совсем убила его…»
Анна Иоанновна в это лето увлеклась запусканием змеев под небеса. Руки царицы, тетиву луков татарских рвавшие, удерживали змея любого, и плыли они над крышами столицы, драконами страшными разрисованные, пока не пропадали совсем в поднебесье.
– Ай да забавушка! – восклицала Анна, радуясь…
В городе же нельзя было уже окон открыть – петербуржцы задыхались от дыма, который наполнял столицу. Вокруг трещали леса в огне, выедало в пламени мхи. Ушаков рыскал по округе, выискивая поджигателей. Люди злоумышленные жгли и бояр на Москве; подозрительных бабок, к колдовству склонных, хватали здесь и там, обливали их смолою, сжигали на кострах публично, чтобы народ страхом проникся. Но это не помогало: две столицы полыхали из года в год. А бешеные собаки, вывалив из пастей сочные пенные языки, носились по городам, кусая солдат караульных, детишек и проезжих. Однажды и во дворец к Анне Иоанновне ворвались два таких пса, вволю погрызли придворных. Леса вокруг Петербурга стали сводить под корень: чтобы пожаров не было, чтобы разбойным людям негде прятаться было. Всюду царили страх, неуютство, смятение…
Европейские газеты открыто печатали, что надо ждать смены правителя на престоле русском, а от народа русского – бунта кровавого. И все чаще в «курантах» иноземных мелькало имя отверженной и забитой при дворе цесаревны Елизаветы. А в народе русском постепенно складывалась вера, что только Елизавета Петровна, круглолицая плясунья, простоватая, рыжеволосая, смешливая, – только она, девка воистину русская, может дать облегченье всем людям. Но Елизавета пока сидела смирнехонько…
…
Волынский с калмыком своим, верным Кубанцем, поехал к себе на дачу по Петергофской дороге. День выпал жаркий, дымно оплывало над взморьем солнце. Словно челноки в машине ткацкой, ерзали по дороге императорской – туда и сюда – драгунские разъезды, дабы путников проезжих от разбоя случайного оберечь.
Не было таких мыслей, которые бы Артемий Петрович мог скрыть от своего дворецкого, и сейчас затужил доверительно:
– Дожили, чтоб оно все треснуло… По своей же земле русский дворянин не знает как живу-здорову проехать. Из народа-труженика мы народ в разбойника превратили. Да и сыскать как? По себе ведаю: когда мне худо, я бы первым кистень взял и пошел бы…
Вдруг со звоном вылетели стекла из окон. Карету вздыбило. С ее боков, хрустя, посыпался лак. Возок Волынского столкнулся со встречной каретой, сцепясь с нею осями колес; лошади с испугу занесли на обочины, вся упряжь сразу перепуталась. Артемий Петрович был на поступки скор – сразу палку схватил и стал бить кучера на чужих козлах. Бил всласть – он любил подраться.
И вдруг над ним раздался голос – властный, строжайший:
– Брось палку, Петрович… Твой кучер виноват более моего!
У Волынского даже руки повисли – трость выронил.
Из окошка взирал на него генерал-прокурор империи Ягужинский.
Долго молчали заклятые враги, один в карете сидя, другой посреди дороги стоя. Мотали лошади головами, грызли удила, а два дышла торчали над ними крестом, словно распятие. Затем граф Ягужинский не спеша из кареты выбрался, и Волынский сразу заметил, что берлинское пиво не впрок пошло ему: постарел Пашка, сугорбился, в пальцах трясучка, ногу волочил, след на песке оставляя.
– Вот уж не ожидал, – сказал генерал-прокурор, – что первого тебя встречу, Петрович… Что скажешь утешного?
Отошли они подалее от людей челядных. А вот слов не было.
– Кто же замест тебя в Берлине послом русским остался?
– Посадили курляндца фон Браккеля, будто русского не нашли… Говорят, – прищурился Ягужинский, – ты после смерти Головкина уцелился на его место в кабинет-министры попасть. А назначили-то меня… Верь, что чести этой не искал. Конъюнктур здешних, петербургских, из Берлина было не разгадать. Может, подскажешь?