Ни одной в тебе нету звездочки!
С кем мне ноченьку ночевать будет,
С кем осеннюю коротать будет?
Нет ни батюшки, нет ни матушки;
Лишь один-то есть мил-сердечный друг,
Да и тот со мной не в любви живет…
Тетка допела, Володя сразу, с силой отвернул кран, вода со звоном полилась в ванну. Но запереться он не успел, Аглая вошла в переднюю в новом, нарядном платье, спросила, счастливо блестя глазами:
– Давно пришел?
– Как ты пела – слышал! – ответил он угрюмо.
– Не суди! – попросила она. – Не суди, мальчик…
Володя с удивлением на нее смотрел. Он еще никогда не видел Аглаю такой. Про тетку говорили, что она красивая, он и сам замечал это. Но такой прекрасной, светящейся, легкой, совсем еще юной он ее даже и представить себе не мог.
Вода с клокотаньем наполняла голубоватую ванну; Володя стоял худой, с выпирающими ключицами, в трусах, небритый, а она, держа горячей рукой его локоть, говорила ему быстрым, ласковым, едва слышным шепотом:
– Я ведь давно его любила, давно, очень давно. Но тогда это было трудно и для него, и для меня. А сейчас я счастлива, мальчик мой, совсем счастлива. Подумай, рассуди сам, Гриша погиб в двадцать первом году, и ты ведь рано или поздно уйдешь от меня, он одинок теперь, зачем же нам – ему и мне – терять друг друга? Я вижу по твоим глазам, что ты осуждаешь, но за что?
– Не осуждаю я, – глядя в теткины сияющие глаза, ответил Володя. – А просто… все вы меня бросаете… И Варька, и ты, и Пыч. Не бросай только меня, тетка, – попросил он. – Как я один буду? Скучно же все-таки?
Ванна мгновенно перелилась, Володя поскользнулся на кафельном полу, из комнаты вышел Родион Мефодиевич и сказал жалобно:
– Бросили меня все, хоть плачь!
– Видишь! – кивнула Аглая на Степанова. – Как же мне быть?
За ужином Володя вел следствие, а Родион Мефодиевич и Аглая с легкостью и даже с радостью во всем сознавались.
– Значит, и переписка была? – спрашивал Володя.
– А то нет? – сказала тетка. – Этим ты не намажешь, это сыр, а масло в масленке.
– И в Ленинграде, когда ты ездила, вы видались?
– Ну и видались, – сказал Родион Мефодиевич. – И в Эрмитаже были, и в Русском музее, и на Исаакий лазали.
– В вашем-то возрасте?
– Нахал! – сказала тетка.
– И про Испанию ты знала?
– Про Испанию не знала, но догадалась, – наливая Степанову чай, сказала Аглая. – И со стороны Родиона Мефодиевича было не слишком умно скрыть от меня эту поездку.
– Я не хотел, чтобы ты лишнее волновалась.
– Что же теперь будет? – спросил Володя. – Я-то лично против того, чтобы вы переезжали.
– А в чем у тебя дело с Варькой? – спросил Родион Мефодиевич.
– Ни в чем, – сказал Володя. – Просто, наверное, это правда, у меня характер тяжелый. Что мне кажется глупым и незначительным в жизни – про то я так и говорю. И получаюсь тираном. Она даже называет меля деспотом. Впрочем, она и моложе меня, и, конечно, все у нее иначе. Я не сужу, Родион Мефодиевич, я просто не могу, как она.
– Врешь, судишь! – скачал Степанов. – Вообще зря ее судишь. Потеряешь, такую не отыщешь. Я не сват, я тебя… как бы это выразиться… уважаю, что ли, потому и говорю: требовать с человека требуй, но по-человечески.
– Я требую от каждого, как от моего погибшего отца, – внезапно бледнея, произнес Володя. – От себя в первую очередь. И от всех. Иначе мне не подходит.
Родион Мефодиевич посмотрел на Аглаю, потом на Володю.
– Белены объелся?
– Нет! – сказал Устименко. – Никакой белены, Родион Мефодиевич, я не объелся. Однако же считаю – он вдруг услышал, что говорит совершенно как покойный Пров Яковлевич Полунин, – однако же позволяю себе считать, что смысл человеческого существования состоит в самой высокой требовательности к самому себе, в такой, какой обладал мой отец, когда вылетел один против семерых «юнкерсов». Он ведь на жертву вовсе не шел, правда? Но и не только свой долг он выполнил. Он тогда, в те секунды, один нес ответственность за судьбы мировой революции.
– Да не волнуйся ты так! – сказала тетка. – Весь белый.
– Я и не волнуюсь. Я только всегда думаю, что если бы все были такими, как мой папа, то, может быть, и войн уже бы не было, и рак бы мы лечили, как лечим насморк или там изжогу, и о туберкулезе бы забыли. А то ведь большинство рассуждает о своей личной пользе, не понимая совершенно того, что польза общественная и принесет личную, но в таких грандиозных масштабах, которые этим индивидуумам и не снились…
Он залпом выпил остывший чай и, моргая мохнатыми ресницами, попросил:
– Простите меня, пожалуйста. Но очень бывает все-таки трудно. Сегодня в институте одна скотина назвала меня предателем и не товарищем потому, что я отказался просить у Ганичева переэкзаменовки для этого субъекта. Трудно… А отказался я потому, что отлично знаю – субчик этот непременно останется в городе и еще командовать будет, а знаний у него мало, головенка тупая, мыслишки куцые.
– Это ты про Евгения? – спросил Степанов.
– Спать пойду! – не отвечая на вопрос, сказал Володя. – Устаю.
Плотно затворив за собой дверь, он позвонил Старику в общежитие. Пыч подошел сердитый.
– Ну что, хорошо быть женатым? – спросил Володя.
– Иди к черту! – ответил Старик.
– Имей в виду, счастливый молодожен, что если ты завтра не придешь опять заниматься, то между нами все и навсегда кончено. Огурцов мне уже намекал и вызывался заменить тебя.
– Твое дело.
– Придешь завтра?
– Приду! – сказал Пыч и добавил, помолчав: – А и верно, тяжелый ты парень, Володька!
– На том стоим! – бодро ответил Устименко.
А Родион Мефодиевич, расхаживая в это время по комнате Аглаи с папиросой в руке, говорит о том, что Володя, разумеется, прав, только сейчас у него, как выражаются картежники, «перебор», но не по существу, а по форме.
– Такие иногда пускают себе пулю в лоб! – угрюмо сказала Аглая.
– Такие никогда! – спокойно ответил Степанов.
Проводив Родиона Мефодиевича, Аглая сбросила новое платье, оделась потеплее, послушала, как ровно дышит Володя, и вышла одна на улицу. Автобусы еще ходили, она легко вскочила на девятый номер «Вокзал – Овражки» и, задумавшись, доехала до площади.
… В те времена тут чередою стояли извозчики, от пролеток пахло старой кожей и дегтем, а там, за палисадничком, на месте которого теперь круглый парк, раньше был привокзальный базар – торговали жареным рубцом, рыбой, колбасами собственного изготовления, малосольными огурцами, желтым самогоном. Вот площадь, вот каменный дом бывшего городского головы Князева, а вот и деревянный домик с пристроечкой и террасой, со ставнями и березой у калитки. Как выросла, как похорошела береза, как славно, что она сохранилась и что почки ее уже набухают, несмотря на позднюю и холодную весну!
И вдруг Аглая почувствовала, что глаза ее наполнились слезами: там, у березы, возле домика с терраской, председатель губчека Кондратьев, Гриша Кондратьев, сказал ей, уезжая на несколько дней в Москву, что когда он вернется, то – хочет она этого или не хочет – быть «тихой свадьбе». Он так и сказал тогда эти странные слова: «тихая свадьба» – и нехотя пояснил:
– Вообще насовсем ко мне переедешь. А народ созывать – ну его! Пить станут, «горько» кричать. Ты мне жена – кого это касается? Переедешь?
Она кивнула.
– Переедешь! – еще раз произнес он. – Переедешь, и начнем жизнь. Но только основанную на новой, коммунистической морали. Без ужасных предрассудков прошлого. Брак есть любовь, а без любви нет брака, а лишь одно лицемерное, буржуазное ханжество. Вплоть до так называемых домов терпимости.
– Каких – терпимости? – спросила молоденькая Аглая.
– Это я тебе потом, по приезде, разъясню, – строго ответил председатель губчека Кондратьев. – Слушай дальше. Разлюбишь меня – не бойся. Начинай новую жизнь с другим товарищем. Конечно, мне это будет не то чтобы веселенький подарочек. Но новое наше общество не потерпит неравной любви. И жалости в браке оно тоже не потерпит. Так и я считаю, и товарищ Холодилин, докладчик из Политпросвета, говорил. Не слушала ты его?