– Да, нравится. Конечно, нравится, – ответил Москвич, принимая бокал.
– Какие чудесные плоды принес миру «серебряный век»! – сказал Москвичу атлетически сложенный гангстер в профессорских очках и в желтой рубашке клуба «Медведи».
– Еще бы, «серебряный век»! Серебряные плоды! – согласился Москвич, попивая отравленный, но вкусный мартини.
– Я, знаете ли, раньше работал с бриллиантами, а сейчас специалист по «серебряному веку», – сказал сухонький улыбчивый мафиозо, постукивая друг о дружку модными в этом сезоне голландскими башмаками.
– Простите, господа, но кто из вас вчера в одиннадцать тридцать пять ночи упал на Вествуд-бульваре? – обратился ко всему обществу Москвич.
Как будто бомба-пластик-шутиха разорвалась. Мгновенно стихли все разговоры. Знатоки «серебряного века» отпрянули от вновь прибывшего. Все гости, а их было в холле не менее тридцати, теперь молча смотрели на него. С тихим скрипом начала открываться дверь на террасу, за которой в прозрачной черноте угадывалась пропасть, а на дне, в теснине, зеркально отсвечивала змейка-река.
Во взглядах, устремленных на него, Москвич не прочел никакого особенного выражения, но тем не менее он понял, что дальнейшие вопросы неуместны.
За исключением одного вопроса, который он и задал:
– Что будет со мной?
– Это зависит только от вас, дружище, – мягко сказал хозяин и чуточку пропел: – Come dance with me, came play with me…[19]
– Пока, эврибоди! – весело (эдакий, мол, сорвиголова!) сказал Москвич и зашагал туда, куда приглашал его хозяин, к маленькой дверце, за которой, конечно же, угадывалась лесенка вниз.
– Пока, – сказали ему на прощанье «эврибоди». – Take care,[20] Москвич!
«Какая насмешка, экий сарказм! – подумал Москвич. – Я, кажется, в царстве мемозовского «черного юмора»…»
То ли зеленый табачок, то ли кристальчик, растворенный в мартини, а скорее всего, самый дух уже начавшегося американского приключения действительно чрезвычайно взвинтил нашего Москвича, эту кабинетную крысу, книжного червя, человека в футляре, и некое юношеское ковбойство струйками пробегало теперь по его кровотоку, по лимфатической и нервной системам и так меняло, что, пожалуй, и московские соседи не узнали бы: галстук на сторону, голова взъерошена, плечи расправлены, кулаки в карманах…
В подземелье, украшенном подсвеченными витражами в духе Сальватора Дали, двое играли в пинг-понг. Один, ужаснейший, явно выигрывал и беспощадно наступал, другая, загорелая, в белых одеждах, с глазами, сверкающими живой человеческой бедою, красиво и безнадежно проигрывала.
– Семнадцать – семь, восемнадцать – семь, девятнадцать – семь, двадцать – семь, аут! – гулко и издевательски, словно ворон, отсчитывал ужаснейший, и это был, как сразу догадался Москвич, это был предосаднейший продукт воображения – Мемозов.
Разумеется, внешность его была изменена: кожаный камзол стягивал пресолиднейшее пузо, испанские накрахмаленные кружева подпирали сочащиеся перестоявшимся малиновым соком щеки – экий, мол, фламандец! – однако дело было вовсе не во внешности. Москвич узнал бы Мемозова даже в виде неандертальца, марсианина, даже в виде египетской мумии. Дело было в очередном издевательстве, в глумлении над идеалом – к чему этот дурацкий пинг-понг, позвольте спросить?
Между тем проигравшая, прелестная римлянка ли, византийка ли, постепенно исчезала, как бы угасала среди витражей. А ведь, возможно, именно она упала в ту ночь на Бульваре Западного Леса, когда он, Москвич (теперь это уже совершенно ясно), бросился на помощь?!
В ярости Москвич схватил ракетку. Выиграть! Непременно! Отомстить! Отомстить и разоблачить прохвоста! Избавиться от него раз и навсегда!
– Ха-ха-ха! – Мемозов хохотал, подкручивая черные, явно фальшивые усы. – Не злитесь, мой бедный Москвич! Лучше защищайтесь, мой бедный Москвич!
Гнев! Шум! Головокружение! Крики!
«Откуда несутся эти крики, этот смех? Сколько прошло времени? Где я?» – подумал Москвич и вдруг увидел себя не в подземелье, а на открытой просторной веранде, висящей в ночи над каньоном Топанга.
В углу площадки стоял маленький самолет, похожий контурами на аппарат «сопвич», истребитель времен Первой мировой. Возле самолетика возился хозяин дома. Седые волосы его развевались под ночным ветром. Половина лица была скрыта старомодными пилотскими очками. Он повернулся к Москвичу и махнул ему огромной кожаной рукавицей.
– Come fly with me, fly with me,[21] – слегка пропел он и добавил: – Помогите выкатить аппарат, дружище!
Вдвоем они выкатили машину на середину веранды. Мотор уже верещал, как швейная машинка. Хозяин предложил Москвичу занять пассажирское кресло впереди, а сам сел на пилотское сиденье сзади. Не прошло и пяти минут, как они уже висели над бездонным каньоном и медленно набирали высоту, покачивая на прощанье серебристыми крыльями.
Интеллектуальная мафия тихо аплодировала смельчакам, оставаясь на веранде и все уменьшаясь в размерах.
– Куда мы летим, босс? – храбро спросил Москвич. Вот как раз «по делу» вспомнилось американское словечко «босс».
– From here to Eternity,[22] – был ответ.
«Человечество, я люблю тебя, человечество…»
Тем временем, пока вымышленный Москвич вместе с вымышленным Мемозовым, вырвавшись из-под моего контроля, развивает свое ТАП – типичное американское приключение, – я тем временем продолжаю свой сдержанный рассказ о моей нетипичной, но вполне реальной жизни в Эл-Эй.
Итак, я стал на два месяца профессором кафедры славистики Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе. Вот какие бывают в современном мире чудеса – без всяких диссертаций легкомысленный сочинитель может вдруг оказаться профессором! Длинный коридор на одиннадцатом этаже Банч-холла, таблички на дверях кабинетов: профессор Уортс, профессор Харпер, профессор Аксенов, профессор Шапиро…
Университет Калифорнии огромен. У него девять отделений, девять разных кампусов в разных городах штата. Штаб-квартира и офис президента находятся при кампусе Беркли, наш UCLA второй по значению, но первый по размерам – больше сорока тысяч студентов. Есть еще отделения в Сан-Диего, Санта-Барбара, Санта-Ана, Санта-Круз…
Кампус Ю-Си-Эл-Эй граничит на востоке с одним из приятнейших районов города, с Вествудом. По западной границе кампуса пробегает великий и знаменитый бульвар Сансет. С севера подступает шикарный Беверли-Хиллз, с юга – забубенная Санта-Моника.
На фирменной почтовой открытке мы видим кампус с птичьего полета: в центре старые корпуса псевдоиспанско-псевдоарабского, а именно калифорнийского стиля; по периферии современные билдинги и среди них наш Банч-холл, еще ближе к границам корпуса многочисленных автопаркингов, многоярусных стоянок для машин преподавателей и студентов; в юго-западном углу большой спортивный центр – легкоатлетический стадион, два поля для игры в бейсбол, лакросс, футбол, крытая баскетбольная арена с большими трибунами, бассейн и так называемый «рикриэйшн сентр» – своеобразный клуб для плаванья, игр и валянья на траве.
В центральной части кампуса на газонах – замечательная коллекция скульптур. Еще в первое мое университетское утро, когда председатель департамента славянских языков и литератур профессор Дин Уортс показывал мне кампус, я увидел издали удивительно знакомую гранитную форму. Да неужели это та самая знаменитая, тысячи раз представленная в разных альбомах «лежащая фигура» Генри Мура? Копия, конечно?
– Вот именно, Генри Мур, и, разумеется, подлинник. Здесь нет копий.
А по соседству с гранитами Мура в полном спокойствии возвышалась бронза Липшица, лепился к кирпичной кладке керамический рельеф Матисса и нежилось под калифорнийским небом еще много другого великолепного.