Дни идут, и боль понемногу проходит, но психологически все еще тяжело. Спустя четыре дня физически уже легче, но по-прежнему болит голова. Она раскалывается изнутри, будто скоро лопнет. Может, оттого, что я не могла повернуться с одного бока на другой, растянувшись на матрасе, или оттого, что не могла мочиться два дня. Это было самое тяжелое. Бабушки объяснили нам, что чем больше мы терпим и не ходим в туалет, тем больнее нам будет. Они правы, но нужно суметь это сделать. И мне страшно, потому что первая попробовавшая помочиться так кричала, будто ее снова резали. После этого другие терпели. Некоторые были более мужественными и «освободились» в тот же вечер. Я смогла решиться только через два дня, мне было очень больно. Я снова кричала и плакала…
Неделя ухода — регулярная обработка раны, утром и вечером с маслом karite и растолченными травами с такими же загадочными названиями, как и слова женщины, бормочущей что-то себе под нос во время применения этой черной, словно пепел, микстуры. Ее причитания, перемежающиеся молитвой, предназначены для отдаления от нас дурного рока и призваны помочь нам выздороветь. И мы верим в это, даже если ничего не понимаем. Женщина «промывает мне мозги», бормоча слова, известные только ей. Как только кровь перестанет течь — я окажусь в безопасности от дурного глаза.
Постепенно появляются дедушка и другие мужчины. Я полагаю, они услышали, что крики и плач прекращаются. Помню дедушку, кладущего руку мне на голову и читающего молитву в течение нескольких минут. Никакого другого утешения.
Но я ничего не говорю ему. Я больше не зову его на помощь, все закончилось, горе прошло. Однако его взгляд был не таким, как в безоблачные дни. Когда я снова думаю об этом, то говорю себе, что, может, он был грустен в тот день… Дедушка ничего не мог сделать: запретить женщинам ритуал, через который прошли они сами, было невозможно.
Ничего не поделаешь, приходится верить женщинам.
— Скоро ты все забудешь, сможешь ходить и бегать, как раньше.
Однажды, когда боль пройдет, все забудется. И именно так произошло через неделю. Что-то окончательно изменилось во мне, но я не отдавала себе в этом отчета. Мне понадобилось время, чтобы осмелиться посмотреть на шрам. Вероятно, я просто боялась, к тому же это не в традициях, которым нас обучают женщины. Они учат мыть орган, о котором мы знаем только то, что его необходимо держать в чистоте. Никогда не надо забывать о нем из-за угрозы появления неприятного запаха. Матери часто повторяют это.
Три или четыре недели спустя, когда мои кузины уехали к себе в Дакар и каждая из них вернулась к прежней жизни, однажды, моясь, я решила посмотреть, что же мне вырезали. Шрам стал уже жестким. Я слегка коснулась его рукой, потому что было еще больно, и предположила, что именно там что-то отрезали. Но что?
В течение примерно полутора месяцев я чувствовала боль, словно у меня внутри был бутон и он никак не мог распуститься. Потом я вовсе перестала думать об этом и даже не задавала вопросов. Я не задавала их и самой себе. Бабушки были правы, это забывается. Никто не предупреждает нас, что наша будущая жизнь женщины окажется не такой, как у других.
Однажды дама из нашего квартала, которая принадлежала к касте волоф, пришла в наш дом. Она путешествовала по Мали и хорошо знала местные обычаи. В тот день «вырезали» двоих моих маленьких кузин. И я слышала, как дама говорила громко: — Вы, сонинке, продолжаете соблюдать варварские обычаи? Вы остались дикими!
Она сказала это смеясь, будто шутила. Это в традициях Африки. Так говорят, когда не хотят обидеть собеседника. Я не придала тогда значения ее словам. И так продолжалось еще немало лет, пока я не начала понимать, что моя судьба женщины-сонинке брала свое начало оттуда, от этого интимного «вырезания», навсегда лишившего меня нормальной сексуальной жизни. Будто рос во мне неизвестный цветок, но ему было не суждено распуститься.
И среди нас, африканок, много тех, кто полагает, что это в порядке вещей. Превращение нас в женщин подчиняется лишь прихоти мужчин, которым остается только подобрать молодой, срезанный цветок и смотреть, как он вянет до времени.
В одном из уголков моей памяти я все еще сижу под манговым деревом у дома моих бабушек, там, где я была счастлива и физически невредима. Готовая стать подростком, затем женщиной. Готовая любить, о чем я так мечтала… Мне этого не позволили.
Взрослеть
Бабушки Фулей больше нет. Ее доброжелательное лицо, мягкая походка никогда не исчезнут из моей памяти. Этот светлый образ остался у меня на всю жизнь. В тот ужасный день «вырезания» она не смогла бы спасти меня от варварства, но утешила бы, как никто другой. Ее мне очень не хватало.
В течение всей длинной недели страданий, растянувшись на мате, больная, несчастная, униженная, я думаю о ней. Я вижу ее в большом голубом бубу с белыми цветами. Она идет уверенным шагом, спокойным, твердым, не очень быстрым и не очень медленным, за исключением случаев, когда она идет в поле, поскольку надо поторопиться, пока солнце не взошло слишком высоко, и вернуться до того, как оно раскалится в полдень. Моя привычка быстро ходить появилась, вероятно, с того времени, когда я шла за ней.
На рынок она идет куда более спокойной походкой. Ее корзина на голове. В ней специи, арахисовая паста, пудра гомбо и листы бумаги, аккуратно сложенные, сделанные из пустых мешков из-под цемента, — они приготовлены для покупателей.
Бабушка держит меня за руку, две другие жены ее мужа сопровождают нас. На рынке все три женщины устраиваются рядом, каждая перед своим старым деревянным столом, на котором расстилают полиэтиленовую скатерть. Места зарезервированы заранее, платят за них определенную таксу каждый день чиновнику коммуны, которого здесь называют дюти. Он приходит ближе к обеду забрать то, что ему причитается. Такса всегда одна и та же, независимо от того, продан товар или нет. Со столов, что покрупнее, берут побольше. Для маленьких столов моих бабушек тариф составляет от двадцати пяти до пятидесяти франков.
Я, сидя на маленькой скамейке, наблюдаю за ними. Время от времени бабушка идет в туалет. Или купить рыбы. Когда выдается богатый улов, она стоит дешевле. Тогда я гордо занимаю ее место. Если кто-то подходит, я должна сначала назвать цену, затем взять деньги и засунуть их под полиэтиленовую скатерть. Я продаю также маленькие пакеты с пряностями, приготовленные бабушкой, но, если кто-то желает арахисовую пасту, прошу одну из бабушек обслужить его с помощью ложки, потому что я еще слишком маленькая, чтобы определить цену и требуемое количество ложек. Если одна из бабушек ушла, а ее товар еще на столе, другая всегда поднимается, чтобы заменить ее и отложить для нее деньги. Я никогда не слышала серьезных споров между женщинами в доме моего дедушки. Они живут в традиционной полигамии без конфликтов.
К полудню все вещи складывают в корзину, поверх аккуратно кладут скатерть, переворачивают ножками вверх стол, кладут рядом скамейку и уходят, чтобы вернуться на следующий день. Мои бабушки идут торговать только тогда, когда появляется избыток специй. Их не выращивают, чтобы продавать. Все выращенное прежде всего предназначено для питания семьи, цель одна — наесться досыта. Просо и рис всегда остаются на чердаке. Случается, у нас совсем ничего не остается для продажи, но едим мы всегда вдоволь. Если мешки с рисом и просом пусты, солидарность женщин нашего квартала, к какой бы касте они ни принадлежали — мандингов, волоф или кузнецов — и какую бы веру ни исповедовали — мусульманскую, христианскую или анимистическую, — всегда проявляется. В этом наша сила, сила наших семей, традиционно сплоченных, даже в иммиграции. И в таких семьях ребенок — король. Нужно иметь много детей, чтобы обеспечить старость родителей и бабушек с дедушками. У нас, если не брать во внимание чиновников, нет социальной помощи, пенсий, пособий. Это мир, где каждый выкручивается как может, где все перерабатывается, где выживают за счет мелкой торговли.