— Годен, следующий!
— Годен, давай подходи!
— Годен…
Крутую гору горя размывали пьяные слезы, песня и гармонь…
Мобилизация, казалось, удалась. Правда, в двух самых крепких волостях и вышла заминка, зато татары, чуваши и мордва прислали призывников раза в два больше: раз зовут, значит иди и ты, Мишка, и ты, Гришка, и вы, Сабир с Шарипом. Когда родились, черт вас упомнит, совет-бачка кашей масленой кормить будет, штаны даром даст… В казарме с первого дня их прозвали идолами.
Была в городе —
БАНЯ ПАРИЖ,
ОБЩИЕ И СЕМЕЙНЫЕ НОМЕРА
Стала —
КРАСНАЯ КАЗАРМА
ПАРИЖСКАЯ КОММУНА
Окна заколочены фанерой. Оба этажа внабой. По скамейкам, по асфальтовому полу, в коридорах, по бельевым ящикам — всюду лапти, чапаны, пестрядина. Пятилинейные дохлые лампы, тусклый холод, зудящая тоска. Кипяток раз в сутки — по утрам, с полночи в очереди — на всех не хватало кипятку. Обеда ждали в сонной одури, да и обед-то праховый, известно — солдатски щи, хоть ты их ешь, хоть в них портянки полощи. Не стареют старые пословицы. Суточное довольствие: хлеба фунт, сахару шесть золотников, соли по вкусу, приварок никудышный. В первые дни еще терпимо было. Мазались домашние харчи. Потом подвернуло, аяй, начала кишка кишке — казать. Не столько голод, сколько холод донимал. Казарму совсем не топили, дров не было. Хотя и нашлись бы дрова, привезти некому, да и не на чем. Пожалуй, и лошадей разыскать можно было бы, да разве натопишь эдакий сарай, тут каждый день две сажени надо. И окна были все перебиты, ветер сквозь так и хлестал, вольный свет не натопишь. На ремонт средств не хватало, тут делов было на год. Да и то сказать, для кого ее ремонтировать, храмину этакую? Мобилизованным все равно скоро на фронт отправка. Оба этажа были заняты разноязычным говором, вшивыми лохмотьями. Сожгли двери, скамейки, шайки. Зарились на дровяной сарай, да не достать: строгости, порядок, из бани призванных никуда не выпускали. От скуки табуном подваливались к двери, тоскующе и нище, по привычке отцов, просили караульного:
— Пусти, товарищи.
— Не приказано.
— Уважь.
— Не могу.
— Брось вола валять.
— Сказал, не пущу, и все тут.
— Вон сарай, оторвем по доске и этим же следом вернемся.
— Разойдись от двери.
Сулили лепешек, табаку — и не глядит, не подкуришь. Понуро расходились.
— Чудно, ровно арестантов караулят.
Потом доныхрились: караульный из особой роты.
— Што это за особенна рота?
— Кто их знает… Коммунисты, слышь, да китайцы.
— Ну-у?
— Вот те и гнут, а ты корчишься.
— Приметили, какой на нем сапог? Подошва толще твоей губы, голянище клеймено пятиухой звездой…
Томились, гадали, как да что?.. Целыми днями до обалдения играли затертыми картами, рано ложились спать и подолгу, не спеша, вспоминали деревню, в разговорах распуская душу. Мобилизованные солдаты старой службы и бывшие офицеры держались отдельными кучками.
Как-то в праздник забежал в казарму военком Чуркин, кукарекал:
— Революция… Контрреволюция… Мир без аннексий и контрибуций…
В коридоре кто-то свистнул и заорал:
— Хлеба мало-о-о!
Военком смешался:
— А?.. Что? Хлеба? Вам хлеба мало?.. Вы еще семеро за одной крысой не гонялись…
Слушали, вытараща глаза. «Идолы» из десяти слов понимали одно, да и то не всякое. С опаской подсовывали вопросы:
— Почему не топят?
— Когда обмундировку дадут?
— На фронт погонят, али куда в охрану?
— Будет ли обученье?
— За что держите нас взаперти, ровно зверей?
— В баньку бы…
— С кем воевать? За что воевать?
— Нельзя ли послать к Колчаку делегацию и заключить с ним какой-нибудь мир?
— Почему приказ о мобилизации не был согласован с сельскими обществами?
Чуркин крутил чуб, с пятого на десятое разъяснил, что было по силам его уму, в заключение, сбитый вопросами с толку, выругался и, бренча кавалерийской шашкой, убежал: до вечера ему нужно было провести еще три таких митинга.
После всего, расправив пушистые усы, выступил фельдфебель Науменко:
— Чули, хлопцы, що вин, сукин сын, нам набрехал?
— Чуем, чуем, добра не жди…
— Войну, братцы, выдумывают большевики, чтобы перевести простой народ, а самим блаженствовать.
— Бежать надо…
Дальше было так.
Недолгое время обучали молодых солдат ружейным приемам и рассыпному строю, потом выдали полный комплект обмундировки. Слух прошел, не нынче-завтра отправка.
— Под козыря.
— Не зевай, ребята, на фронт угонят, оттуда не вырваться.
— Не миновать в разбег пуститься.
— Само собой.
Пожгли подоконники, выдрали рамы и фанеру. Печки порушили, по кирпичу раздергали. К чему и печки, ежели тут жить не думано? Обмундировку кто в мешки потискал, кто на себя напялил. Сгребли караульного, забили ему рот обмоченной онучкой, проволокой зацепили за нежное место и подвесили в предбаннике на перекладину — не могли выломать и сжечь ту перекладину, здорова была.
И в ночь буйными ватагами потекли до родных мест.
В бане осталось с сотню, или поболе того, идолов. В городе они были первый раз, бежать убоялись, не знали дорог. Их допрашивали, щупали, нюхали, расстреляли двоих, — членам наскоро сорганизованной комиссии по борьбе с дезертирством они показались способными на любую крамолу, — остальные были отправлены в распоряжение губвоенкомата.
Вскоре разбежался караульный батальон. За ним сорвались две отдельные роты, обучаемые Гильдой. Недели через две от гарнизона осталось: комендантская команда, боевая дружина коммунистов и Чуркин со своим комиссариатом.
Из города на все стороны поскакали отряды по борьбе с дезертирством, тревожно загудели телеграфные провода, полились слезливые воззвания, подкрепляемые громовыми приказами:
Волкомам, комбедам, сельсоветам срочно. Дезертир, вернись!.. Дезертир — изменник революции! Смертельный удар!.. Позор!.. Белые банды!.. Кровожадная свора помещиков и генералов!.. Позор!.. Все виновные, суровое наказание, вплоть до конфискации движимого и недвижимого имущества.
Следом была проведена партийная и профессиональная мобилизация. Негустыми кучками в военный комиссариат шли записываться ткачи, которых можно было узнать по ситцевым пропыленным лицам и сутуловатости; подбадривая себя громким разговором и смехом, прямо с работы, прокопченные и перемазанные олеонафтом и маслом, шли рабочие депо; слободка дала революционную молодежь и сорвиголов, разных Яшек-кудряшей, Гришек-атаманчиков, которым некуда было девать свою силу и громкая слава о поножовщине которых передавалась из рода в род, из курмыша в курмыш. Призываться с чапанами и вообще быть вместе с ними сорвиголовы считали позором, но со слободскими коммунистами, среди которых было немало отчаюг, они готовы были идти хоть куда и драться с казаками, с офицерами не хуже, чем дрались в слободке на вечорках из-за девок или так, ради смеха.
У приемочных столов шумели очереди.
— Яшка, здорово.
— А-а… Ты тоже воевать, а говорили, тебя баба ухватом запорола…
— Оторвись ты, Юрлова шайка.
— Ну-ну, жарнём, за нами дело не станет.
— Удалой долго не думает, сел, да и заплакал.
— Хо-хо-хо…
— Подходи, товарищи, налетай, не задерживай!
— Фамилье?
— Пиши, Гаврил Овчинкин.
— Член партии?
— Обязательно.
— Какой ячейки?
— Первая мукомольная.
— Распишись.
— Неграмотен… И пальцев недохваток, на германской растерял, вона.
— Куда же ты без пальцев пойдешь?
— Я не на пальцах хожу, а на ногах… В крайности, пиши в обоз, кашу варить, и то человек нужен.
— Правильно, Гаврюшка, — зашумел заметно подвыпивший низенький и толстый, похожий на мешок муки, крюшник Ведерников, — все до одного пойдем, все помирать будем!.. Душа вон!.. Не поддадимся!.. Никогда сроду не поддадимся!..
Провожали отряд в солнечный воскресный день с музыкой, песнями, речами и клятвами, а проводив, сразу забыли о нем. Жены с детями подолгу и часто без толку толкались в приемных, глотая невеселые сиротские слезы… Город снова и снова впрягся в работу, как немудрящая, но старательная лошаденка в тяжелый воз.