Граф поднялся и начал прохаживаться по гостиной.
— И знаете, что будет? Если Гетцендорф и Ко доведут дело до войны с Сербией, то передаточный механизм союзнических обязательств придет в движение самопроизвольно. Сербия как страна, подвергшаяся нападению, обратится за помощью к своему русскому покровителю, после чего вступит в силу наш союзнический договор с Германией, где и без того уже который день бряцают угрозами — будто лошадь понесла и перевернула телегу, груженную кастрюлями, — а тогда, опять-таки в силу существующих договоров, на помощь России должна будет поспешить Франция, которая в случае общего конфликта в свою очередь получит помощь от Англии. Чего ж вам еще? Тем паче что Англия заранее предприняла соответствующие шаги, и за таких наших союзников в кавычках, как Италия и Румыния, я бы гроша ломаного не дал. Уже сейчас… Э, да что говорить! Просто это будет конец света. Точнее — нашего света.
Казалось, это пророчество совершенно сломило Гартенберга. Он тяжело опустился в кресло и подпер голову руками.
Каван молчал. Хозяин дома был, несомненно, прав. Каван и сам вот уже два года, как жил в ожидании такой войны. Обе Балканские, и те вполне могли привести к подобному взрыву. И если бы это всецело зависело от начальника генерального штаба австрийской армии и от некоторых деятелей в Германии, общеевропейская война разразилась бы уже давным-давно. Гартенберг же, будучи дипломатом и политиком, решающими фигурами при столкновении интересов великих держав, разумеется, считает лишь дипломатов и политиков. Государственным деятелям следовало бы основательнее изучать историю… Тогда бы они, возможно, соизволили принять во внимание, что существуют еще другие, гораздо более могущественные силы, которые вынуждают выступающие над поверхностью щупальцы, каковыми являются властелины и официальные орудия их власти, — которые вынуждают эти щупальцы реагировать сообразно нуждам и потребностям первоосновы, скрытой под видимой поверхностью.
— Будьте так любезны, я ужасно устал, а слуга все равно этого не найдет… Вон в том шкафу посредине, чуть правее, стоит такой тонкий томик в зеленом кожаном переплете, на корешке золотыми буквами: «П. Альтенберг». Да, да, вот этот. Благодарю. А теперь устройтесь поудобнее, налейте себе, а я вам кое-что прочту. «Летними вечерами житель столицы чувствует себя довольно несчастным. Как будто он всеми покинут, забыт. Скажем, иду я вечером по Пратерштрассе. И у меня такое чувство, будто я, как и другие прохожие, провалился на выпускных экзаменах, а хорошие ученики имеют возможность проводить каникулы на лоне природы. Мы же можем только мечтать — о, шум морских волн, разбивающихся о старые деревянные сваи; о, маленькие укромные озерца; лужайки, покрытые зеленым травяным ковром и мочажинами, про которые лесничий говорит тебе: «Видишь? Сюда вечерами приходят олени на водопой!» О, гроздья сирени, в которых чернеют суетливые жучки и — другие, с отливающими медью надкрыльями; гроздья, склоненные над ручьями, что торопливо скользят по гладким камешкам. А двадцатидвухградусная вода в бассейнах под открытым небом, на гладь которых слетели липовые соцветья… все вокруг заполонено липовым цветом. Светлая жизнь под парусами лакированных яхт. Женская кожа приобретает teint ambre{[78]}. Кто выиграет нынешнюю регату? Элиза, протяни мне руку через мосток! Полдень с тысячетонным летним зноем — будто тяжелая масса воды, вытесненной дредноутами. Подвечерье с абрикосами, вишнями и отборным крыжовником… Вечера точно охлажденное гейсгюбельское вино. А ночь… Слышишь, как лебеди раскрывают и закрывают клювы? И снова открывают и закрывают… И ничего, кроме этого.
Мы же шагаем по столичной Пратерштрассе. Восемь часов вечера. По обеим сторонам улицы — витрины: персики рядом с сельдью. Плетеные изделия. Пляжные шляпы. Черная редька. Всюду поблескивают велосипеды. Воздух пропитан запахом картофельного салата и дегтя в пазах брусчатой мостовой. Дуговые лампы, притязающие в летние ночи на роль светляков, мало что меняют…» Ну, достаточно.
Гартенберг захлопнул книжку и со вздохом отложил ее в сторону.
— Так вот всего этого не станет. Все это исчезнет. Погибнет. После того. Понимаете — после того! Ничего не останется, кроме осколков разлетевшихся вдребезги воспоминаний с острыми краями, которые будут ранить сердце. Нет, я нисколько не упрощаю; по-прежнему будут существовать лебеди, яхты, персики, озерца, куда будут приходить на водопой олени. Правда, все это несколько сместится, перемешается, но сохранится. А вот чего не сохранится, что не уцелеет, погибнет, так это нынешнее наше видение, восприятие. Все ценности, на которых мы воспитывались и росли, чтобы вырасти такими, какие мы есть, будут вывернуты наизнанку, а сколько их вообще на свалку повыбрасывают! А это неминуемо приведет к тому, что соответствующим образом изменится и наше отношение к людям, вещам, к миру, к себе самим… И сегодня мы еще не знаем, как оно изменится и во что выльется. Всему придется учиться заново, приспосабливаться, а для этого я уже слишком стар, дружище. Я имею в виду не столько возраст, сколько — как бы это выразиться — завершенность внутреннего развития. Я уже просто не сумею измениться. А ходить по земле наподобие музейного экспоната… Который nota bene{[79]} решительно никого не будет интересовать…
Воображаю, что вы думаете, слушая эти мои рассуждения. Вы — чех, и Австрия вам мила так же, как заноза под ногтем. Когда Австрия развалится, настанет ваш черед. Не поймите это как двусмысленность — черед избрать какую-либо форму независимости или автономии, словом — свободы, как называют это журналисты; и вы как раз тот человек — говорю об этом без всякой иронии, — который заживет полной жизнью, когда все это полетит к чертям. Собственно, вы и ваши соплеменники уже сейчас живете отчасти в будущем. Так что все, о чем я здесь говорил, к вам никакого отношения не имеет. Налейте себе. Вы не должны от меня отставать. Сегодня я нуждаюсь в несколько большей дозе этого бахусова дурмана.
И поймите, так говорить я могу лишь с человеком, которому мои горести настолько чужды, что ему и в голову не придет как-либо воспользоваться или злоупотребить ими. Несмотря на то, что вы человек с характером. Ну, будет. Куда весомее моих оговорок тот факт, что я все это вам говорю и говорю так; ну да вы достаточно умны, чтобы понять, в каком я сейчас положении.
Да, так о чем, бишь, мы толковали? Ох уж этот цирлих-манирлих!
Короче, если нашим воинственным безумцам удастся убедить императора нажать курок европейского ружья, то — все, конец!
Гартенберг с жадностью осушил бокал.
— И больше об этом ни слова. — Без видимой связи он осведомился: — А в музыке вы немножко разбираетесь? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Я выписал из Англии граммофон новейшей марки. Аппарат отменный. Теперь это, видимо, станет главным моим занятием на досуге, занятием, за которым я буду коротать время в ожидании… того. Хорошее вино, красивая музыка… Сказал же император: «Уж если погибать, то достойно!» А ведь я скорее могу себе позволить занять такую позицию, чем он, ибо от меня ничего не зависит. Однако я опять уклоняюсь в сторону… Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, отчего именно у нас, венцев, пользуются такой любовью вальсы Штрауса? Я вовсе не предполагаю, будто вы их непременно обожаете, я тоже — нет, но весьма часто приятно одурманиваю себя ими, это нечто вроде heuriger{[80]}: крепости никакой, а голову слегка кружит. Ну вот мы и добрались до сути; возьмите для сравнения хотя бы французскую легкую музыку: Оффенбаха, Эрве, — сколько в ней esprit!{[81]} A esprit — это больше чем шутливость, это — интеллект. Кроме того, французская оперетта и опереточная музыка не усмехаются, а смеются и высмеивают, они способны задеть за живое, провоцировать, в них есть еще нечто революционное, пусть даже едва ощутимое, — вот так же на французских почтовых марках Марианну неизменно изображают во фригийском колпаке! А наши короли оперетты и вальса? Да, именно короли, добродушные властелины, пекущиеся о том, чтобы ничто серьезное не волновало их подданных; снисходительно смотрят они сквозь пальцы на бонвиванов и легкомысленных дамочек, не наказывают их, ведь они так милы, so nett!{[82]} И никаких вам проблем! Ведь людям хочется развлечься! Все эти новаторы, реформаторы, экспериментаторы, сумасбродные творцы и упрямые ученые мужи, — они только мешают пищеварению, им не место в оперетте, так же как и в самой Вене, так же как и в австрийской политической жизни. Оставьте, бога ради, наш город на берегу прекрасного голубого Дуная в покое!