Успокоенные ее уверениями, мы все провели конец дачи даже веселее. Сестры рассказывали о Пятигорске, приехали, кстати, и наши «профессора» — они давно знали мою семью и всех сестер.
Д. С. чаще спускался вниз из своего рабочего кабинета и гулял даже вместе со всеми. Его «Петр» в это время уже близился к концу.
Однако в сентябре мы все двинулись в город. Дела с журналом были плохи, надо было что-то придумать или его закрывать.
«Мир искусства» больше не выходил, Дягилев начинал свои другие дела. Они с Д. В. Философовым вернулись из-за границы. С последним мы изредка встречались, но о начинавшейся близости уже не было и речи. Его мать, известная «общественная деятельница», была теперь ярая «теософка». Она приезжала к нам, часто звала к себе, и мы, хотя оба и тогда к теософии относились крайне отрицательно, бывали у нее, где раз даже видели (и слушали) знаменитую Анни Безант, беловолосую и сухую старуху (она скоро потом умерла).
По возвращении в Петербург, с дачи, мы позвали к моей матери нашего всегдашнего доктора, Ч.,[21] которому верили. Он тоже не нашел как будто положение серьезным, хотя уложил ее в постель. Ее и сестер квартира была тогда в нескольких шагах от нашей, в переулке близ соборной площади, на которой находился наш вечный «дом Мурузи». Только мы жили теперь не в пятом, а в третьем этаже. Я заходила к маме по несколько раз в день, конечно, — по дороге из редакции, где было столько дел. Заходил со мной, а иногда и один, — Д. С. Он очень любил мою мать (впрочем, ее все любили, и родные, и сторонние, и даже не могу назвать, кто любил «особенно» — все, кажется, «особенно»).
«Девочки» ухаживали за ней ночью (когда повторялись ее припадки), днем они уходили в Академию, но дома была старшая, Анна, готовясь к экзаменам.
9 октября моя мать так же спокойно, почти весело, разговаривала со мной, с улыбкой жаловалась, что недавно выкурила свою последнюю папироску — «больше не позволяют» (она курила — со смерти отца — крошечные, тоненькие папироски, спокойно бросила курить, но потом, видя, что она делается немного нервна, мы же сами ей эти папироски делали).
Утром 10 октября наша няня (она теперь жила у нас) быстро вошла ко мне в комнату и, закрывая окно (я всегда, и зимой, спала с открытым окном), проговорила: «Маме дурно! Маме дурно!»
Через пять минут я была уже там.
Она умерла.
Я через сорок лет помню каждую подробность, как будто это было вчера или сегодня утром. Но не в них дело. И они принадлежат только нам, сестрам, из которых одной уже нет, а другие…
Важно здесь вот что: в эти незабвенные, до дна страшные минуты — часы — дни — недели — только он, Дмитрий С-ч, мог нам, всем четырем, помочь их выдержать достойно и светло. Только он сделал это, положив всю силу духа, и это была действительно громадная сила. Как он это сделал — не буду говорить, но я поняла, конечно, что с ним была как будто и собственная его мать (она, впрочем, и никогда его не покидала).
Достаточно, если я скажу, что на монастырском кладбище, когда зарыли могилу, мы все друг с другом поцеловались, как на Пасхе, со словами: Христос Воскрес.
Но не мы одни, сестры, — почувствовали, узнали эту помощь: то же и другие, скоро приехавшие: московская кузина наша, которую мы любили, племянница моего отца: она, не зная матери, любила мою горячо. И другая «счастливая молодая Соня» — и она приехала с Кавказа… да я не помню всех, кто был тогда близко-близко около нас пятерых.
И неожиданно — Д. В. Философов, нас покинувший, — его помню вблизи все время.
Жизнь перевернулась.
Две младшие сестры мои переселились к нам, в нашу, пока маленькую, квартиру. Третья, наиболее бурно любившая мать, и самая из нас более нервная — оказалась такой сильной, что выдержала свои медицинские экзамены и уехала на время в Пятигорск, к Сониной семье. Эта сестра моя всегда была одиночкой, а две младшие — всегда неразлучно вместе.
Жизнь перевернулась — но все-таки требовала своего. Мы все это знали, однако сразу вернуться к повседневности, к начатому — неконченному, было трудно. Даже Дм. С-чу, и ему особенно, так много потратившему душевных сил. Он был измучен, почти болен. И мы вчетвером уехали отдохнуть в финляндские снега — на Иматру. Д. Философов нас провожал, он же встретил, когда мы вернулись… Именно тогда почувствовалось, что он уже больше нас не покинет. Д. С. очень этому радовался. Но чувствовал также, что он переживает и свою какую-то трагедию, — мы о ней не говорили, конечно, ни о чем его не спрашивали.
Скажу тут, кстати, о нем. Ведь он был спутником нашей жизни и наших дел в течение пятнадцати лет, вместе с нами бежал из России в Польшу в 20-м году, и если остался в Варшаве, когда мы, ввиду заключения Польшей мира с большевиками, уехали в Париж и наша «тройственность» была разрушена, то отчасти, косвенно, посодействовала тому я, а главная причина лежала, конечно, в его природе и склонности — к деятельности общественно-политической. Еще один из членов «дягилевского» кружка, очень горячо к нему относившийся, сказал мне однажды, что у «Димы»-то натура Анны Павловны и наследственность когда-нибудь скажется. Анна Павловна, его мать, была (как уже сказано) очень известной «общественной деятельницей», и лишь в последние годы своей жизни увлеклась теософией.
Познакомились мы с Д. В. очень давно, у известного профессора Максима Ковалевского, на Ривьере, когда Д. В. был еще студентом, но потом почти не встречались до «Мира иск.», до «дягилевского» кружка, где он играл такую роль и был уже «эстетом».
Очень высокий, стройный, замечательно красивый, — он, казалось, весь — до кончика своих изящных пальцев, и рожден, чтобы быть и пребыть «эстетом» до конца дней. Его барские манеры не совсем походили на дягилевские: даже в них чувствовался его капризный, упрямый, малоактивный характер, а подчас какая-то презрительность. Но он был очень глубок, к несчастью, вечно в себе неуверенный и склонный приуменьшать свои силы в любой области. Очень культурный, широко образованный, он и на писанье свое смотрел, не доверяя себе, хотя умел писать свои статьи смело и резко (особенно в последнее время, в Варшаве, где у него всегда имелся свой собственный журнал или газета). Он был не наносно, а природно религиозен, хотя очень целомудрен в этом отношении. Дм. Сер-ча, как мыслителя и писателя, он сразу понял, его идеи не могли его не пленять. В то время, как один из дягилевского кружка сказал мне раз, очень серьезно: «Нет, Розанов наш учитель, вот кого мы должны слушать!» — Д. В., очень Розанова ценивший, никогда не признавал и не мог бы признать такого «учителя». Он, впрочем, знал, что Д. С. и себя не считал чьим бы то ни было «учителем», а хотел видеть в каждом близком — равного. Но самый фон души у Дм. Вл-ча Ф. был мрачный, пессимистический (в общем) и в конце жизни в нем появилось даже какое-то ожесточение.
Он подошел к Д. С. ближе, чем кто-либо, и любил его, конечно, более, нежели меня. Ко мне он относился всегда с недоверием — к моим «выдумкам», как он говорил, называя так разные мои внезапные «догадки», которые, однако, нередко и Д. С. принимал, как свое.
Его привязанность к Д. С. была, однако, такого рода, что мне понятно теперь, почему впоследствии она, временами, как бы падала: он подходил к нему, человеку, со слишком большой требовательностью, не считаясь с ним, какой он был, не довольствуясь тем большим, что он имел, не прощая ему ни малейшей слабости или даже просто какого-нибудь личного свойства, которое, по его мнению, Мережковский не должен был иметь. Я напрасно старалась тогда объяснить нашему другу, что если принимаешь человека — то надо принимать его всего и видеть тоже его всего, как он есть, хотя бы он и не во всем был с тобою схож. Иногда он меня понимал, иногда нет…
Впрочем, я не сомневаюсь и теперь, что Д. С. любил он искренне, и даже нас обоих. Как и мы его. За пятнадцать лет совместной жизни можно было в этом убедиться.