Потирая влажные подушечки пальцев, Витторио задался вопросом, разговаривает ли отец с другими, не с ним. С медсестрой, с врачом, с самим собой.
Или все время живет в молчании.
Вот он сидит в кресле, синем, цвета бумаги, в которую заворачивают сахар, вцепившись в закругленные, по моде шестидесятых годов, подлокотники из искусственной кожи; страшно худой, с впалыми щеками, утонувший в слишком широком пиджаке, согбенный, тощая шея торчит из пристежного воротничка, раскрывшегося буквой V, держащегося кое-как на второй пуговице рубашки; тонкие запястья и лодыжки высовываются из рукавов и из брюк, словно ржавые рельсы из черного провала туннеля. Костлявые руки на подлокотниках, пальцы, высохшие, как древние корни; на тыльной стороне бугристой ладони – светлые пятна. Тапочки стоят неподвижно целый день. День за днем.
Отцу пятьдесят пять лет, а кажется, что все сто.
Интересно, какое молчание обитает у него в голове, подумал Витторио. На что оно похоже, это молчание. Не жужжит ли оно, случайно, не забивает ли уши извне, словно затычки из воска; не застилает ли звуки пеленою, сначала тонкой, потом все более и более густой; не смыкаются ли его ячейки, не превращается ли оно из сети в плотный, непроницаемый шатер, который вздымается над барабанной перепонкой и не дает проходить другим шумам, забивает их полетом пчелиного роя, раскаленным, назойливым пением сверчков и цикад; пронзительным, истерическим шипением кипящего масла.
Или это черное, жидкое молчание образуется внутри черепа, между ушами, в какой-то неопределенной точке в самом центре мозга: еле заметная крапинка, крошечное пятнышко пустоты расширяется мало-помалу и вбирает в себя все – тоны, частоты, колебания, тембры низкие и высокие, слова и звуки; затягивает их и поглощает в свинцовый водоворот, плотный, тусклый, давящий; черная дыра распространяется, проскальзывает в горло, пожирает сердце, легкие, кишечник, и нет ей больше предела, разве что кожа, уже бесполезная.
Или нет: это молчание – капля, которая собирается внутри черепа, у затылка, словно на своде пещеры; она разбухает, потом вытягивается, потом, наконец, отрывается, летит вниз, быстро-быстро, вдоль позвоночного столба, и ударяется о сиденье кресла, следом – еще одна, и еще, и еще; неудержимые, плотные струи; яростный звон, который никогда не смолкает, звучит и звучит под сурдинку, зачаровывает, заглушая все прочие звуки, вбирая их в себя, растворяя, затягивая на дно и уничтожая, – так треугольник в симфоническом оркестре звенит, звенит и звенит, пока не остается один только он, только его назойливая капель внутри мелодии.
Витторио вдруг поймал себя на том, что смотрит на отца, пытаясь понять по отрешенному выражению, что же он все-таки видит. Да, именно: не отдавая себе отчета, перевел взгляд с какой-то безразличной точки в светящейся пустоте комнаты и заглянул отцу прямо в глаза, которые начали уже заполнять эту пустоту, пристальные, всевидящие. Глаза распахнутые, такие светлые, что кажутся серыми, остановившиеся, с веками, заведенными под самые брови, чтобы как-нибудь нечаянно не моргнуть. В глубине этих глаз что-то шевелилось, да так бурно, что, казалось, вот-вот взорвется выпуклая роговица. Могучее, явственное, легко различимое чувство.
Ужас.
На какой-то миг Витторио ощутил то болезненное смятение, какое всегда овладевало им при встрече с deja-vu,[2] когда от твердого убеждения в том, что он заново переживает нечто такое, чего доселе никак быть не могло, перехватывало дыхание и чуть ли не темнело в глазах. Но здесь не deja-vu. Несколько лет тому назад Витторио действительно пережил подобный момент и хорошо помнил выражение страха, ужаса в глазах отца.
Поэтому, увлеченный воспоминанием, этой быстро промелькнувшей, царапающей мыслью, Витторио выдержал взгляд отца на долю секунды дольше, чем хотел, а потом так и не смог отвернуться, все смотрел и смотрел ему в глаза, пока старик не откинул голову и не разинул рот.
Ему ничего не удалось сказать. Из горла вырвалось лишь судорожное рыдание, звонкий всхлип, спазм, от которого язык вывалился наружу; какое-то невнятное слово, задушенное, непроизнесенное, разбившееся о зубы и разлетевшееся осколками; звук, который издал отец, походил скорей на короткий, сдавленный хрип, чем на голос. Мать услышала этот звук и немедленно прервала свою речь.
Ты что-то сказал? Винченцо, ты что-то сказал?
Витторио, смущенный, опустил взгляд, даже крепко зажмурился. Мать стремительно промчалась мимо и, когда он снова открыл глаза, уже хлопотала вокруг отца, склонившись над ним, положив ему руки на плечи.
Ты хочешь что-то сказать, Винченцо? Мне, лично мне? О боже, Винченцо, ты наделал в штаны. Ты это хотел мне сказать? Сейчас я тебя переодену. Витторио, выйди на минутку, ладно?
Витторио встал, стараясь не глядеть на отца. Скользнул взглядом по стенам, по никому не нужным предметам, загромождавшим комнату. Кивнул, задвинул стул.
Ты вернешься сама? А я заеду к Аннализе, мы с ней сходим куда-нибудь сегодня вечером.
Конечно вернусь, я всегда сама возвращаюсь. Тут ходит автобус. Винченцо, Витторио уходит, но он вернется. Правда же, ты навестишь папу еще раз?
Да. Навещу. До свиданья.
В Риме бывали дни, когда она даже не умывалась, только протирала глаза, проводила пальцами по волосам, и довольно. Так бывало, когда не хватало времени, когда нужно было вскакивать с раскладушки и мчаться на дежурство, или когда подозреваемый начинал перемещаться и она должна была за ним поспевать, или же приходил приказ, появлялась новая наводка и требовалось сменить квартиру, сменить город, даже иногда сменить страну. Хотя бывало и так, что она не следила за собою и тогда, когда сидела дома и ничего не делала, в отпуске или во время болезни.
С тех пор как Грация перешла в оперативный отдел, она научилась мириться со многим. В частности, с запахами, своими и чужими: с запахами немытых тел, склеившихся от пота волос, давно не менявшейся одежды, пыли и застарелого табачного дыма; с металлическими, маслянистыми запахами, исходившими от пистолетов и автоматов. Мириться с шумом, с мерным жужжанием прослушивающей аппаратуры, с искаженными голосами тех, кого прослушивают; с беспрерывной болтовней товарищей, которые никак не могли сидеть молча; с тем, что простуженные шмыгают носом и кашляют, а кто-то, в том числе и она, то и дело портит воздух, исподтишка или не таясь. В Болонье, правда, все было по-другому, легче и спокойней.
Однако даже в Болонье после четырех дней без мытья душ становился не просто потребностью, но плотским желанием, чуть ли не страстью. Забравшись в кабинку, задвинув за собой дверь из матового стекла, Грация повернула влево ручку смесителя и закрыла глаза, когда тугие струи полились на нее с высоты. Вначале на грудь низвергался холодный ливень, и она вся напряглась, но вскоре вода стала теплой, совсем горячей, и Грация подставила лицо, чтобы струи хлестали по лбу, по губам, проникали в волосы. А когда она нагнулась и поток обрушился ей на затылок и плечи, потом заскользил, ласковый и теплый, вдоль спины, у нее вырвался стон истинного наслаждения.
Грация стояла под душем так долго, что подушечки пальцев сморщились, даже стало больно. Перед тем как выходить, она снова подставила лицо под душ, набрала полный рот уже чуть теплой воды и выпустила тонкую струйку на плитки с рельефным рисунком: это она проделывала всегда, каждый раз, с самого детства.
Ей так хотелось чистоты, что она даже не стала вытираться. Собрала блестящие волосы в короткий, влажный хвост, закрутила кое-как на затылке, с наслаждением ощущая, как душистые капли шампуня и геля скользят по коже и быстро высыхают. Она вышла из ванной, как была, голая и босиком, и в гостиной, у лестницы, которая вела в спальню, обнаружила Симоне.
Стоя под душем, Грация не слышала, как он вернулся. Они жили вместе уже почти два года, и ей следовало знать, что в это время Симоне возвращается из института. Но Грация вздрогнула, приложив руку к груди, и судорожно, со всхлипом, вздохнула: совсем забыла, что живет не одна.