– Да-да, мне вот это тоже в голову пришло…
– Ну, и спохватились, когда уже времени чуть ли не полчаса прошло. И все это время, может быть, вокруг нас вражеская подлодка ходит? Может, уже на мушке держит? И Гусаров дает приказ глушить двигатели и прослушивать море, чтобы засечь работающие машины. А Смышляков на него как накинется! Первый раз нашего комиссара таким видел. Думал, не может этот человек из себя выйти… оказалось, очень даже может. Давай кричать, что Гусаров всех погубить хочет, что надо на скорости маневрировать и уходить быстрее, а то и погружаться вовсе. Что сейчас, пока мы "слушаем", враг на нас без лишних помех прицелится и пустит на дно. У лодки без скорости никаких шансов погрузиться или увернуться, даже если вахтенные торпеду заметят.
– И что?
– Гусаров вспылил, закричал, что командир тут он, а Смышляков теперь всего лишь зам по политической части и, как остальные, должен без обсуждений выполнять приказы старшего по должности. Такое впечатление было, что он сейчас за пистолет схватится. Смышляков лицом почернел, повернулся и ушел из центрального поста.
– Так ведь он, наверное, прав был…, – пробормотал я. Если не выдерживает комиссар – дело совсем серьезное. Я пытался вспомнить, когда он терял свое обычное спокойствие – и не мог. Даже когда после выхода из Датч-Харбора и расставания с "Л-15" мы получили по радио сообщение об отмене института военных комиссаров, и тогда Иван Маркович был совершенно невозмутим. – Эх, что с нами творится, Саша! Шпионы, ругань, завтра, глядишь, повальные драки начнутся и стрельба. Так не доплывем до места без всяких врагов, внешних и внутренних. Сами себя прикончим. Самое обидное, осталось-то всего ничего, дней десять.
– Как же быть? – Вершинин легонько постучал кулаком по крошечной столешнице. – Мы же советские люди, на нас ведь ответственность лежит буквально за целую страну! Не можем спокойно тяготы снести?
– Надо партсобрание созвать. И пригласить всех, и комсомольцев, и беспартийных. Прямо обо всем сказать. Напомнить людям, кто мы такие и что делаем. Попросить… нет, потребовать, чтобы взяли себя в руки и потерпели еще немного.
– Молодец! Хорошо придумал, – похвалил Вершинин. У него глаза горят – или только что загорелись? Не заметил. На самом деле воодушевился. А на собрании речь сможет толкнуть? Хотя нет, в начале похода он перед людьми стушевался. Что же, опять мне выступать? Беда в том, что, как и в тот раз, я сам не смог бы послушаться своих слов. Вернее, в голове вертелась мысль: ладно, мы с Вершининым – нам дотерпеть, продержаться, а там новые задачи, твердая земля, новые люди. А им, на лодке, о чем думать, на что надеяться, если предстоит вскоре обратно идти тем же путем? Смогут ли они выдержать… нет, даже не сам путь, а только думы о нем? Или сойдут с ума и попрыгают за борт при виде африканского берега?
Тяжкие мысли никак не хотели отпускать. Отвлечься от них можно было, только если чем-то заняться. Я пошел в центральный пост и переговорил с Гусаровым. Тот решил запереть пока Мартынова в душевой комнате: все равно ею уже давненько никто не пользовался. Дали ему туда ящик из-под тушенки вместо стула, у дверей поставили часового.
– Что скажешь, капитан? – хмуро вопросил командир, глядя при этом не на меня, а в сторону. Не успел я ничего сказать, он продолжил: – Вот, Харитонов уже у меня опять побывал. Показывал блокнот Мартынова, а там разные фразы записаны по-немецки и по-английски.
– И что? Это ведь я зачитывал. Сам видел, что он записывает. Вы ведь говорили: любознательный человек.
– А вот Харитонов тельняшку на себе рвет. Если немецкий записан – значит, он враг, или, по крайней мере, предатель. Поди ему докажи, что это глупость. Что ж с ним делать?
– Кто бы знал! – честно расписался я в своем бессилии. – Не верю я, что Мартынов – шпион. С другой стороны, важность нашего задания… налагает большую ответственность, и приходится держать в уме любую возможность.
– Да уж… Ответственность. Кругом она – куда уж без нее!
Гусаров прервался, когда ему докладывали о результатах прослушивания горизонта. Командир дал команду пустить двигатели и уходить курсом сорок на максимальной скорости в течение получаса, затем сбросить до крейсерской.
– Ведь самое поганое что? – спросил он рассеяно. На лице у него появилась страдальческая гримаса. – Ни в чем нельзя быть уверенным. Никого акустик не услышал – может быть, нет вокруг ни единой души. А может – притаился фашист, идет малым на электромоторах. Ждет сигнала… У меня эта неопределенность знаешь где сидит?
Гусаров наконец поглядел на меня красными, запавшими глазами и выразительно постучал себя ребром ладони по горлу.
– Идем, покурим.
Мы поднялись на заднюю площадку мостика, на то самое место, где случилась злополучная драка. Вахтенные посторонились, и мы облокотились на ограждение рядом с перископами.
– Чувствую – не выдержу, – прошептал Гусаров. – Еще немного и сорвусь, изобью кого или за борт выброшу, в лучшем случае.
Мне стало немного не по себе от такого признания. На лодке командир очень много значит, это я успел уже прекрасно для себя уяснить. Если Гусаров ошибется, очень плохо будет. Если он в себе не уверен, если слаб и признается в этом человеку, которого почти не знает – значит, мы в беде. Как ему помочь? Я не знал. Может, Смышляков сумел бы найти слова, да только вряд ли они с командиром сейчас разговаривать станут.
– Я, Дмитрий Федорович, себя на вашем месте представить не смогу, – сказал я, пристально вглядываясь в барашки волн, во множестве прыгающие за бортом. – Мне отвечать приходится пока, по сути дела, только за себя… Но поверьте, трудно даже думать о том, что ждет впереди. Та же самая неопределенность и неизвестность, ставшие вашими врагами на лодке. Плюс к тому быт этот… сырость, жара, грязь, язвы на коже от соли и еда отвратительная. Тяжело. Но знаете, что меня удерживает от срыва?
– Что?
– Одна маленькая мысль. Если потерпеть и продержаться, когда-то это кончится. Не через день и не через два – но все же… И тогда я буду вспоминать тяготы с уважением к самому себе и может даже с усмешечкой: эх, было время! А если не выдержать и сломаться, то страдать от этого придется тоже всю жизнь. Никогда уже не прийти в норму, если жив останешься. Будешь корить себя, ругать – вот только исправить-то уже ничего будет нельзя. Поэтому надо держаться. Еще немного, стиснув зубы, надавав себе по морде или побившись башкой в стену, когда никто не видит.