Белый не понимал ее душевных сомнений и мук, а если и понимал, то не хотел принять – ни умом, ни сердцем. Виной всему он теперь был склонен считать Блока и его мать: это они за несколько недель сумели настроить против него Любу, дабы та отказалась ото всех ранее данных обещаний. Прав он был лишь отчасти. Любовь Дмитриевна сама готовилась к полному разрыву. Первый шаг предприняла 6 августа 1906 года. В письме написала: «С весны все настолько изменилось, что теперь нам увидеться и Вам бывать у нас – совершенно невозможно. Случайные же встречи где бы то ни было были бы и Вам, и мне только по-ненужному беспокойны и неприятны. Вы должны, Боря, избавить меня от них – в Петербург не приезжайте. И переписку тоже лучше бросить, не нужна она, когда в ней остается так мало правды, как теперь, когда все так изменилось и мы уже так мало знаем друг о друге».
Второй шаг она сделала вместе с мужем. 8 августа они вместе приехали из Шахматова в Москву и отправили Белому записку: «Боря, приходи сейчас же в ресторан „Прагу“. Мы ждем». Разговор продлился не более пяти минут. Блоки держали себя подчеркнуто официально. Говорила одна Люба. В ультимативной форме она попросила оставить ее в покое, никаких писем более не писать, в Петербург к ней осенью не приезжать, все мысли о совместной поездке в Италию выбросить из головы. От услышанного Белого обуял ужас, и он не чуя ног бросился из ресторана. Позже Любовь Дмитриевна признавалась: «Отношение мое к Боре было бесчеловечно, в этом я должна сознаться. Я не жалела его ничуть, раз отшатнувшись. Я стремилась устроить жизнь, как мне нужно, как удобней. Боря добивался, требовал, чтобы я согласилась на то, что он будет жить зимой в Петербурге, что мы будем видеться хотя бы просто как „знакомые“. Мне, конечно, это было обременительно, трудно и хлопотливо – бестактность Бори была в те годы баснословна. Зима грозила стать принеприятнейшей. Но я не думала о том, что все же виновата перед Борей, что свое кокетство, свою эгоистическую игру я завела слишком далеко, что онто продолжает любить, что я ответственна за это… Обо всем этом я не думала и лишь с досадой рвала и бросала в печку груды писем, получаемых от него. Я думала только о том, как бы избавиться от уже ненужной мне любви, и без жалости, без всякой деликатности просто запрещала ему приезд в Петербург. Теперь я вижу, что сама доводила его до эксцессов, тогда я считала себя вправе так поступать, раз я-то уже свободна от влюбленности».
Белый размышлял чуть более суток. Состояние – близкое к помешательству: надел черную маскарадную маску и так принимал приходящих друзей. Уговорил Эллиса немедленно съездить в Шахматово и передать Блоку вызов на дуэль. Верный друг, не колеблясь, отправился под дождем выполнять деликатное поручение. Но у Блоков его миссию не приняли всерьез. Сначала Любовь Дмитриевна, интуитивно почуяв неладное, никак не оставляла мужчин наедине, затем, когда Эллис все-таки сумел передать вызов, Блок спокойно и мудро ответствовал: «К чему всё это? Разве есть хоть какой-то повод для дуэли? Никаких поводов нет! Просто Боря очень устал и ему надо отдохнуть».
Блоки заторопились в Петербург: им предстоял переезд на новую квартиру, где они отныне намеревались жить отдельно от родителей. После смерти отца Любы – великого Менделеева – ей досталось небольшое наследство, позволявшее Блокам улучшить качество жизни. Предстоял переезд и Белому: они с матерью решили оставить большую и дорогую квартиру на Арбате и переехать в более скромную, расположенную поблизости в Никольском (ныне Плотников) переулке. Все это время он продолжал пребывать в любовной лихорадке. Лишение права видеться с Любовью Дмитриевной воспринимал как трагедию, равносильную смерти. Он рассчитывал на великодушие Блоков, на понимание себя как поэта и человека. Продолжал писать, клятвенно заверяя, что согласен на любые условия, лишь бы ему дали возможность вновь увидеться с Любой в Петербурге:
«Клянусь, что клятва моя не внушена этим голубым, светлым днем наступающей осени, а что я воспользовался им для того, чтобы в форму ее не вкралось ничто истеричное; а только одна святая правда. Клянусь, что Люба – это я, но только лучший. Клянусь, что Она – святыня моей души; клянусь, что нет у меня ничего, кроме святыни моей души. Клянусь, что только через Нее я могу вернуть себе себя и Бога. Клянусь, что я гибну без Любы; клянусь, что моя истерика и мой мрак – это не видать Ее, клянусь, что сила моей святой любви „о свете, всегда о свете“, потому что, клянусь, я ищу Бога. Клянусь, что в искании этом для меня один, один, один путь: это Люба. Клянусь, что тучи, висевшие надо мной от решения Любы, чтобы я остался вдали, истаяли безвозвратно и что покорность моя без границ и терпение мое нечеловеческое, кроме одного: отдаления от Любы. Клянусь Тебе, Любе и Александре Андреевне, что я буду всю жизнь там, где Люба, и что это не страшно Любе, а необходимо и нужно. Клянусь, что если бы я согласился быть вдали от Любы, я был бы ни я, ни Андрей Белый, а – никто, и что душа моя вся ушла в то, чтобы близость наша оставалась. Ведь нельзя же человеку дышать без воздуха, а Люба – необходимый воздух моей души. Клянусь, что вся истерика моя от безвоздушности. Клянусь, что если я останусь в Москве, я погиб для этого и будущего мира: и это не просто переезд, а паломничество. Я могу видать хоть изредка Любу, но я должен, должен, должен ее видать. К встрече с Любой в Петербурге (или где бы то ни было) готовлюсь, как к таинству».
Блок отреагировал по-мужски скупо и откровенно: что его почти что не беспокоят чувства Белого к собственной жене, но он обязан защищать ее, как рыцарь, что он попрежнему любит Бориса как поэта, друга и человека, но просил его не приезжать в сентябре в Петербург. По его мнению, все должны успокоиться, а по прошествии определенного времени раны зарубцуются и на всё произошедшее можно будет взглянуть совершенно другими глазами. Но Белый не внял призывам друга и примчался в Северную столицу уже 23 августа, как он сам потом выразится – «побитой собакой, поджав псиный хвост». Тотчас же написал Блоку: «Саша, бесконечно милый, бесконечно ценный мне друг, прости, прости, прости! Я глубоко виноват. Я позволил мареву, выросшему из долгих часов уединенной тревоги, овладеть собою. Я позволил себе заслонить Твой образ. Верь, что только бессмыслица и непонимание Твоих хороших слов, которые казались мне совсем нехорошими, заставило меня с отчаяния отвлечься от Тебя и стать на формальную, пустую, истерическую точку зрения. Это ужасно: так мало людей, нет людей, не на ком остановиться; я чувствовал, что теряю единственное, последнее, незабываемое. Кроме того: мне показалось, что Ты не понимаешь моих поступков с обидной мне точки зрения: я разучился в продолжение последних месяцев ужаса и кошмара ясно видеть и ясно слышать. И вот с отчаяния я решил, что только, когда я пойду под выстрелы, я сумею доказать, что я не то, что Ты обо мне можешь думать. Меня преследовал кошмар, что я могу иметь превратный вид, что у меня не лицо человека, а мертвая рожа. <…> Напиши мне сейчас же, сможешь ли Ты меня простить. Остаюсь любящий тебя Боря. Целую тебя».
Блок не ответил, а от Любови Дмитриевны поступило категорическое требование: не появляться у них, пока они сами не известят его через посыльного. Началась мучительная неделя ожидания, – возможно, самая трагическая в жизни Белого. Что на самом деле творилось в его душе, можно лишь догадываться по позднейшим обмолвкам и признаниям. Сначала почти не выходил из гостиницы, боясь пропустить нарочного, затем стал отлучаться в питейные заведения – топить горе в вине и водке. Отрешенно бродил по черно-серым петербургским улицам, часами неподвижно стоял на берегу Невы, уставившись в одну точку, или ходил взад-вперед мелкими шажками по набережной. Душа его стонала, сердце кричало от боли. Этот крик, эта боль, этот стон навсегда запечатлелись в его израненном сознании и впоследствии материализовались в искореженных строчках романа «Петербург», где почти неслышные шаги писателя отзовутся звучным топотом его героев.