7-IX-42
Дорогая Аля!
Позавчера получил твое письмо от 11/VIII-42 — первое письмо непосредственно полученное от тебя мною в Узбекистане, не считая одного, пересланного Мулей. Это же мое письмо — 3-е по счету; я тебе написал 2 больших письма; дошли ли они?
Насчет смерти мамы Лиля и Муля решили сначала почему-то играть комедию и ничего тебе не сообщать, а писать, что мама — в «длительном литературном турнэ». И мне написали, чтобы я тебе не писал, что она умерла. Это было сделано из боязни причинить тебе страдания, учитывая, что тебе и так трудно, должно быть, живется, и чтобы этим сообщением не подрывать твоих сил. Я с этой установкой согласен не был, ибо считаю — правда прежде всего, и что мы не имеем просто права скрывать от тебя смерть М. И. И решил тебе написать об этом, — но не знал точного твоего адреса. Когда же Муля мне написал твой адрес, то оказалось, что тебе уже все известно. Насчет маминых рукописей, опять-таки повторяю, как в предыдущих письмах, — не беспокойся: они в Москве, в надежном месте и в сохранности.
О тебе я думаю очень часто; ты себе не можешь представить, насколько живо я пытаюсь себе представить, как ты живешь, твое самочувствие и внутренние переживания. Я ощущаю тебя совсем близко, как будто ты не так уж далека географически. И меня и тебя жизнь бросила кувырком, дабы испытать нас; с тобой это произошло после отъезда из Болшево,[44] со мной — после смерти мамы. Оттого, именно вследствие этой аналогии судеб, я так стал близок к тебе — близок потому, что одиночество меня, как и тебя, вдруг заволокло.
Мы бесспорно встретимся — для меня это ясно так же, как и для тебя. Насчет книги о маме я уже думал давно, и мы напишем ее вдвоем — написала же Эва Кюри про свою знаменитую мать.
Несколько слов об Ахматовой. Она живет припеваючи, ее все холят, она окружена почитателями и почитательницами, официально опекается и пользуется всякими льготами. Подчас мне завидно — за маму. Она бы тоже могла быть в таком «ореоле людей», жить в пуховиках и болтать о пустяках. Я говорю: могла бы. Но она этого не сделала, ибо никогда не была «богиней», сфинксом, каким является Ахматова. Она не была способна вот так, просто, сидеть и слушать источаемый ртами мед и пить улыбки. Она была прежде всего человек — и человек страстный, неспособный на бездействие, бесстрастность, неспособный отмалчиваться, отсиживаться, отлеживаться, как это делает Ахматова. Марина Ивановна всегда хотела деятельности, работы, она была энергичным, боевым существом. Последние её стихотворения говорят — о смешное выражение, применяемо к ней! — о творческом росте. А последние военные стихи Ахматовой — просто слабы, последняя её поэма — «1913 год» — сюрреализм. Ахматова остановилась раз и навсегда на одной эпохе; она умерла — и умерла более глубоко, чем мама. И обожают-то её именно как реликвию, как курьёз.
Было время, когда она мне помогала; это время кончилось. Однажды она себя проявила мелочной, и эта мелочь испортила всё предыдущее; итак, мы квиты — никто ничего никому не должен. Она мне разонравилась, я — ей. Относительно Кочетковых, они мне тоже разонравились — оказались уж чересчур чеховскими персонажами, да еще сдобренные «подпольным человеком» Достоевского. Недаром мама говорил: «Кочетков — баба, безвольный человек». Со сфинксом и бабой покончено. Покончено также знакомство с семьей артистов; одно время я с ними тесно общался, ходил к ним, разговаривал… Но они оказались пресными, пошлыми, неспособными к самообновлению. И постепенно знакомство иссохлось, сжалось в комочек, взаимосимпатия уменьшилась, исчезла… Остались поклоны на улице и приглашения зайти и мои ответы «обязательно загляну». По такому же пути идут мои отношения с Лидой Бать и Дейчиком. Лида — исключительно эгоистична. Дейчик — открыто эгоистичен, чорт с ним, пусть, а Лидия Григорьевна обожает говорить о своем сердце и жалости к людям, и «как она всё понимает». Не нравится мне в ней её ум, столь трезвый и практический, что перестает быть умом, не нравятся фразы о её честности (особенно честности литературной), не нравится, как она говорит: «ах как хочется помочь такому-то, и ничего, ничего не можешь сделать!» — причем она неминуемо напоминает мне шаблонного лубочного франсовского попа, пьющего вино и ругающего грешников и т. д. Какое-то бессознательное лицемерие вошло в ее характер; не люблю вечно хитрящих людей — и особенно, опять-таки, в литературе. Тем не менее часто к ней захожу: совсем одному быть все-таки невозможно, да и хоть на словах тобою кто-то интересуется; кроме того, она очень тепло вспоминает о тебе, и мне это очень приятно.
Я очень рад, что ты живешь неплохо; для меня это страшно важно — знать, что ты в целости и сохранности, где-то работаешь, живешь более или менее нормально. Мне тогда кажется, что еще можно возвратить какую-то семью, воссоздать её когда-то… И так, бесспорно, будет.
Часто бываю у Толстых. Они очень милы и помогают лучше, существеннее всех. Очень симпатичен сын Толстого — Митя, студент Ленконсерватории. Законченный тип светской женщины представляет Людмила Ильинична: элегантна, энергична, надушена, автомобиль, прекрасный французский язык, изучает английский, листает альбомы Сезанна и умеет удивительно увлекательно говорить о страшно пустых вещах. К тому же у неё есть вкус, и она имеет возможность его проявить. Сам маэстро остроумен, груб, похож на танк и любит мясо. Совсем почти не пьет (зато Погодин!..) и совершенно справедливо травит слово «учеба». Дом Толстых столь оригинален, необычен и дышит совсем иным, чем общий «литфон» (о каламбуры!), что мне там всегда очень хорошо. Митя Толстой давно не видел Павлика и отзывался о нем отрицательно.
«Барнрн»[45] давно потерян, но не забыт. Храню билет метро «4 сентября» и чек на 20 от «Хоп-Ла» (конкурс на лучшую карикатуру.) Митька — в Свердловске; что-то не пишет; наверное устраивается. Он теперь будет жить в общежитии МГУ. Дядя Арсений Николаев<ич> мобилизован в армию; Софа и бабушка — в Ашхабаде, и Митя очень рад, что от них отвязался. Куда делись Нина и Дода — неизвестно. Нина Прокофьева — по-прежнему в Москве. В августе 41-го г. виделся с Кирой и его мамашей; потом потерял с ними связь; его, кажется, мобилизовали в армию.
Я поступил в 10-й класс, твердо решив, во что бы то ни стало, каких бы трудностей это мне ни стоило, окончить десятилетку. Если не мобилизуют в армию досрочно, это мне удастся. Учиться очень трудно. По-прежнему скрипят все точные науки; отлично имею лишь по литературе, истории, узбекскому. Когда я отвечаю урок истории, учитель стоит, разинув рот, а потом спрашивает, каким дополнительным материалом я пользовался; а я только читал учебник. По физике моя хорошая отметка — результат ожесточенной зубрежки. Другие — 99 % — имеют «пос» по литературе и говорят, что это — самый трудный предмет, а математика и т. п. им даются совсем легко. Чудеса!
Вероятно, скоро поеду в колхоз — в l-й раз в жизни — собирать хлопок, вместе со школой (месяца на полтора). Этого мне совсем не хочется, но придется, все-таки.
По-прежнему, главенствующее мое чувство — скука и тоска по любви. И я никого не могу любить, и мне страшно недостает мамы и папы и тебя — и даже Мули, и даже Мити. Одиночество грызет и гложет меня, а скука прилежно ему помогает. Читаю почти всегда то же самое: «Интернациональная Литература», Чехов, Валери и Маллармэ; когда достаю — Достоевского. Обожаю Арагона — он чуть ли не мой самый любимый писатель. Обожаю также «Фальшивомонетчиков»[46] — это совершенно замечательный роман. Был бы в Москве, достал бы новые произведения Мориака, Маритэна и Моруа. Много занимаюсь — точные науки осиливаю лишь зубрежкой — но осиливаю.
Молодых друзей у меня просто нет (недолюбливаю молодежь вообще); девицами же увлекался, главным образом, лет в 14–15; тогда я на них засматривался, а сам оставался незамечен, конечно. Теперь роли перевернулись — но девицы-то не те, прежние; куда делся вкус, такт, красота? А впрочем, всё придет.