– Да, я всё понимаю, – печально говорит Стасов. – Я кругом виноват перед всеми. А знаешь, что я предлагаю? Давай издадим совместную книгу: на одной обложке ты, а на другой я. Так – твоя проза, а так – мои стихи. Читаешь с одной стороны – опа, твоя проза, переворачиваешь на другую сторону – опа, моя стихи. Деньги найдем.
Согласен?
– Согласен, – отвечаю я. Отчего не согласиться. Не в первый раз.
Однажды мы таким образом дошли до самого создания макета. Тогда последние молекулы алкоголя выветрились, и Стасов признался, что ему это на хрен не нужно. И никому не нужно. И поэзия не нужна.
"А теперь он предложит вместе отправиться в Москву, к Ерёме, и в
Карелию, где он работал лыжным инструктором на турбазе, и к Феликсу за джэффом, которого боится и вожделеет пуще собственной погибели, -
" предполагаю я.
Вместо этого он говорит:
– Хочешь, я тебе Ерёму почитаю?
Поэтическая память Стасова феноменальна. (Почти такой же прозаической памятью обладает Феликс, который в угаре цитирует целые страницы из "Мастера и Маргариты"). Я знаю, что Стасов перейдет от
Еременко к Евтушенко, от Евтушенко к Вознесенскому, от Вознесенского к Есенину, от Есенина к Саше Чёрному и ещё чёрт знает к кому вплоть до какого-нибудь, пардон, Мухтара Ауэзова, если его не прервать.
Надо только вклиниться в какую-нибудь паузу его поэтического излияния, но найти её так же сложно, как зазор между глыбами египетской пирамиды.
– Ты где? – выстреливаю я под вздох Стасова, между Ахматовой и
Северянином.
– Я-то? – заведенная на долгую работу шарманка даёт сбой и проворачивается вхолостую. Он мигом скисает и лишается своего чудесного дара.
– Давай бухнем? Я тут рядом, – говорит он.
И тут я совершаю грубую ошибку, продиктованную собственной слабостью. Я говорю себе: если я его сейчас брошу, он начнёт, как всегда приставать с чтением стихов к прохожим жлобам, его изобьют и ограбят, а я буду отвечать (перед собственной совестью). На самом деле это означало, что мне самому тошно и я не прочь выпить. В то же время я не мог не понимать разницу наших состояний: легкий допинг для меня стал бы для него, с его многодневным запоем, убойной дозой.
Трезвый пьяного не разумеет. Должно было случиться самое неприятное застольное сочетание, когда совершенно свеженький, прямо с грядки, собутыльник попадает в компанию уже раскисшего, разбухшего, разбрюзшегося товарища. Вместо того, чтобы напиваться синхронно.
Первое впечатление при виде Стасова – обошлось. Стасов без очков, покорябанный, зябкий, но бодренький, шустрый. Мы заходим в павильон, где торгуют водкой, заказываем по сто пятьдесят в пластиковых стаканчиках, пакет томатного сока – и все. Ничего страшного.
Продавщица смотрит поставленный на холодильник черно-белый телевизор, в котором кривляется какой-то сверхмодный педераст, рядом читает нашу газету её мордастый напарник в несвежем халате.
Единственный посетитель за противоположной стойкой – бритый малый лет двадцати четырех, в спортивных штанах с лампасами и пластиковой куртке с названием американской бейсбольной команды, – малый как малый, из тех, кто поджидает, пока очередной клиент нагрузится, идет следом, бьет по голове и отнимает деньги.
После первой я понимаю, что переоценил состояние Стасова.
Бодрость его сродни агонии. Его развозит на глазах. Через стойку он начинает доматываться до продавщицы – бабы лет сорока типа моих бывших одноклассниц, которые не отличают сериалы от жизни и думают, наверное, что все эти донпедры и простомарии существуют где-то на самом деле.
– Девушка, а хотите послушать стихи? – домогается Стасов.
Продавщица даже не считает нужным его отшить. Видала она таких поэтов. Её напарник отрывается от газеты, внимательным взглядом охватывает всю сцену и спокойно возобновляет чтение. Полагаю, с его точки зрения любые очкарики совершенно безвредны. Интересно, что бы он о нас подумал, если бы узнал, что его чтиво создано нами?
Наверное, для таких персонажей создатели газет – какие-то абстракции наподобие героев сериалов. Везде и нигде. Моя квартирная хозяйка, к примеру, считала, что может мне доверять потому, что я работаю в газете, а туда кого попало не берут. Она удивилась и прямо-таки взбесилась, узнав, что в моральном отношении я мало отличаюсь от её мужей-братьев-сыновей. Она как будто всё ожидала от меня какого-то коленца: все-таки живой писатель. И она его получила, когда я поколотил её сына!
Задумавшись, я упускаю из поля внимания Стасова, и тут происходит самое для меня неприятное. Он переключается на малого в лампасах.
– Эй, братан! – кричит он через зал. – Ты, ты, к тебе обращаюсь!
Хочешь сотку?
Лампасник мне не страшен, и все же я бы лучше его не трогал.
Неизвестно ещё, справлюсь ли с ним я, а Стасов – точно не справится.
И не потому, что слаб. Стасов невысок, но жилист, мускулист, вынослив как лыжник. Но он – прирожденная жертва. Он из тех людей, которые почему-то биты постоянно, всеми, в любых ситуациях.
Малый молча подходит к нашему столику, молча подставляет стакан, чокается и выпивает с нами. Никаких изъявлений благодарности, никаких улыбок, словно он сделал нам одолжение. Он хмуро, чуть ли не с ненавистью разглядывает Стасова. Ох, быть беде! Две категории людей ненавидят и бьют стасовский тип чаще всего: блатные и милиционеры.
Стасов этого как будто не замечает. А если и замечает, то это лишь больше распаляет его вселенскую любовь.
– Хочешь, братан, я тебе стихи почитаю? – проникновенно говорит
Стасов и, не дождавшись ответа, начинает самое ужасное: чтение огромной диссидентской поэмы о Родине.
Вряд ли до лампасника доходит смысл Стасовых излияний, да его и не так много. Но вот что интересно: до него, как и до всех ему подобных, мгновенно доходит настроение, отношение и эта непонятная интеллигентская, "еврейская" ирония, которую они так ненавидят.
– А ты, смотрю, Родину не любишь? – кривится лампасник. – Так, что ли, Вася?
Вот тебе и повод. Стасов начинает оправдываться, доказывать, что его стихи – от избыточной любви к России и боли за неё, но эти доказательства (с точки зрения лампасника) только свидетельствуют о его слабости.
– К нему у меня базара нет, – кивает он на меня. – А ты, я посмотрю, Родину точно не любишь. Ты, я гляжу, больно умный.
– Поумнее тебя, – говорю я лампаснику, хватаю слабеющего Стасова за куртку и влеку на улицу.
Вы, наверное, слышали рассуждения мистиков о том, что мастер эзотерических искусств может мысленно утяжелять или облегчать своё тело. Может, к примеру, стоять на листе бумаги, положенном между табуреток, взлететь (левитировать) низёхонько по-над землей, или, наоборот, настолько укорениться в почву, что его не сдвинешь трактором. Это правда.
Стасов человечишка небольшой и в обычном своем состоянии весит килограммов шестьдесят. Мешок такого же веса с картошкой я кантую без особого труда. Но в ту беспокойную ночь Стасов упрямством напустил на себя килограммов тридцать лишнего веса, из-за которых я не мог его не то что нести, но даже приподнять. Если бы я не явился на его ночной зов, с ним точно произошло бы нечто ужасное – не от кулаков лампасника, так от дубин милиции, которая терпеть не могла газетного ехидства по поводу их героической службы. Но я бы об этом не знал и был бы чист.
Теперь же Стасов был у меня на руках, как чемодан с гирями без ручки, который, как известно, бросить жалко, а нести невозможно.
Адреса он не говорил, несмотря на пощёчины.
– Хорошо, – вразумлял его я, – не хочешь к жене, давай отвезу тебя к матери. Не на улице же ночевать!
Но он не хотел и к такой-то матери. Он хотел, чтобы я оставил его здесь, а сам шёл домой. Я, как ни странно, хотел того же, но не мог себе этого позволить. Была уже поздняя осень, и Стасов, оставленный без присмотра в луже, мог скончаться не только от хулиганов и ментов, но и сам по себе, от переохлаждения. К тому же, кувыркаясь где-то на уровне моих коленей, он всё вертел в руках открытый выкидной нож и мог ненароком совершить харакири.