Ей и так было тяжко. Слезы беззвучно лились у нее из мертвых глаз, капали ей на плащ, на сухие старческие руки, которыми она отирала щеки. Только в большом горе плакала она вот так — без голоса, без причитаний, совсем убито, безудержно, неутешимо. Так вот плакала она по отцу, когда случилась его смерть, когда лежал он перед колхозным правлением в дощатом гробу на двух табуретках, а кругом стоял весь местный люд, прощаясь, прежде чем нести гроб на полотенцах на деревенский погост, так вот плакала она в первый день войны, когда ее объявили, по своим деревенским и всем тем солдатам, что будут побиты на ней и чьи дети останутся сиротами, а жены вдовами, а матери — одинокими неутешными старухами…
— Мама, мама, ну, будет, будет… — тихо говорила Антонина.
— И отец твой тут родился, и ты тут родилась… — всхлипывая, сказала мать.
Слезы тоже катились у Антонины по щекам. Она морщилась, кривила лицо, стараясь их унять, стараясь не всхлипнуть, чтоб не услышала мать, а то б она разрыдалась еще пуще, и тогда б обе они разрыдались уже совсем неудержимо и надолго.
— Ничего дому не сделается, как стоял, так и будет стоять, — успокаивая мать, говорила Антонина. — Вернетесь, и так же все опять будет, и Пеструху приведем…
— Нет уж… — как бы заглядывая куда-то вперед, в то, что уже было открыто ей, незрячей, ее старыми годами, накопленной мудростью, ощущениями ее сердца, говорила горестно мать. — Так уж не будет. Не воротиться мне сюда боле. И не с отцом рядом косточки мои положат… Одного только и хотела я для себя, чтоб рядом. Не судьба, значит…
Обоз терпеливо стоял на улице — четырнадцать подвод с грузной кладью, умотанной веревками, с коровами, козами, привязанными с боков и назади каждой подводы. Повизгивали поросята, дергаясь в мешках, кудахтали куры в плетеных кошелках, просовывали свои головы сквозь прутья. Антонина просила женщин не брать мелкую живность, но как было послушаться, как кинуть? Да и в дороге — провиант. Как знать, коротка иль долга она будет, не пирогами, чай, встретят на другой земле, пол-России сейчас на восток кочует, свой запас — никогда не лишний…
Антонина как в полусне посадила мать на подводу, обняла, расцеловалась с нею. Мать крестила ее щепотью, мелкими крестиками; никогда не была она богомольной, в церковь не ходила с двадцатого года, а тут — вспомнила…
Кошка жалобно пищала на земле, у ног Антонины. Это была их кошка, грязно-серая, только с половиной хвоста, конец его она отморозила зимой.
— Гляди-ка, кошка-то как за хозяйкой убивается! — показывали друг другу в толпе, что шла с обозом провожать его.
— Понимает, значит.
— Чувствует!
— Кошку бы взяли, Петровна, места много не займет, все ж таки живая душа, вон как плачет…
Антонина схватила кошку, сунула матери в руки. Верно, своя, домашняя животина, все матери не так одиноко, пусто будет…
Обоз пошел, заскрипев вихляющимися колесами, сухим деревом тележных остовов, забренчав, зазвякав, как все уже прошедшие через Гороховку обозы, подвязанными ведерками, удилами, с лошадиным храпом и фырканьем, глухим стуком кованых копыт по убитой земле, мелкой дробной трусцой коз и овец, бегущих рядом с телегами.
Мать сидела на возу, прямо держа свое слепое лицо, ухватясь руками за грядку. Ухабистая дорога сотрясала, подбрасывала ее легкое, высохшее тело. Антонина шла рядом, быстрым шагом, не отставая, глядела на мать, и такая пронзала ее жалость, так режущ был тележный скрип, такой болью отзывался внутри, что сердце Антонины рвалось на части…
Обоз проводили до того же бугра, что и стадо.
Впереди темнело уже густо-лиловое, с синью, небо, желтыми искрами в нем прокалывались первые звезды.
Обоз скрипя, взбрякивая на выбоинах, потянулся в лиловую темь, уходя от угрюмого ворчания грома, что тяжко, чугунно погромыхивал сначала в военной стороне, а потом, хоть и глухо, но так же тяжко, увесисто, чугунно катился над головами по широкой дуге небосвода…
Когда Антонина воротилась в деревню, небо вверху мглисто серело, быстро теряя свет, на западе багровел румянец зари, и был он, как сама война, зловещ, багровый цвет казался кровью, огнем пожарищ.
Антонина спешила к правлению, но возле своего дома вспомнила — он же брошен открытым, все двери настежь, надо притворить, непорядок.
Ей не хотелось входить сейчас в дом, который, она знала, ударит ее по сердцу своей опустелостью, и она вошла, сдерживая свои чувства, чтоб не замечать, не слышать скорбной тишины, уже поселившейся в сенцах, кухне, горнице.
Но как было не услышать эту тишину, не почувствовать безжизненное оцепенение, в котором стыло все — и сам дом от половиц до верха крыши, и все оставшиеся в нем вещи, вся утварь. Так бывает только со смертью хозяина, хозяйки, когда их обиталище остается без них, сиротским, покинутым. Короткая это была минута, пока Антонина притворяла двери из сенец во двор, из сенец в дом, но нелегкая, исполненная для нее безмерной горечи, — как ни старалась она сейчас зажать в себе всё, не переживать. Тишина, оцепенение, полусвет-полумрак, наполнявшие дом, сказали ей, что мать и правда не вернется сюда уже никогда, ни к чему тут уже не прикоснутся ее руки…
Под ноги Антонине в сенцах попали грабли, — они валялись на полу, поперек прохода. Верно, свалили, когда вытаскивали вещи. Антонина подняла их, приткнула к стене.
Тут ей послышалось, что кто-то идет через двор к дому. Шаги грузно впечатывались в землю, так мог ступать только большой, кряжистый мужчина в тяжелых сапогах.
Антонина прислушалась. Подходивший человек был уже у самой двери. Звякнула щеколда, человек хотел отворить дверь, но она ему не поддалась, изнутри был уже задвинут засов.
Антонина без раздумья сдвинула засов, дернула на себя дверь. Кто-то, заслоняя весь дверной проем, на полголовы выше притолоки, в красноармейской шинели, сапогах, пилотке, с вещевым мешком за спиною, но без оружия, имея в облике что-то, присущее всем, кто уже вне службы, выбыл из нее по ранению или болезни, стоял у порога.
Антонина отступила на шаг, вглядываясь; что-то ей подсказывало, что человек перед ней — свой, знакомый, деревенский, но кто он — угадать она не могла, вся фигура солдата рисовалась на светлом еще небе черно и плоско, ни лица было не разобрать, ни глаз.