С тех пор у меня в жизни ничего не было. Проще: я никого не любила годы — годы — годы. Последнее — вживе — то, из чего Поэма Конца, шесть лет назад. Рождение Мура все то — смыло, всё то, и российское все. Мне стало страшно — опять. И эту неприкосновенность — почувствовала. Я опять вернулась к своей юношеской славе: «не приступиться». Все это без слов. Совсем проще: я просто годы никого не целовала — кроме Мура и своих, когда уезжали. — Нужно ли тебе это знать?
Все это — начинаю так думать — чтобы тебе было много места вокруг, чтоб по пути ко мне ты не встретил ни одной живой души, чтобы ты ко мне шел по мне (в лес пó лесу!), а не по рукам и ногам битв. И — никакого соблазна. Все что не ты-ничто. Единственный для меня возможный вид верности.
Но это я осознаю сейчас, на поверхности себя я просто закаменела. Ах, Борис, поняла: я просто даю (ращу) место в себе — последнему, твоему, не сбудься который у меня отсечено — всё быть — имеющее, все, на чем я тайно строю — всё.
Борис, последний день года, третий его утренний час. Если я умру, не встретив с тобой такого, — моя судьба не сбылась, я не сбылась, потому что ты моя последняя надежда на всю меня, ту меня, которая есть и которой без тебя не быть. Пойми степень насущности для меня того рассвета.
— Борис, я тебя заспала, засыпала — печной золой зим и морским (Муриным) песком лет. Только сейчас, когда только еще вот-вот заболит! — понимаю, насколько я тебя (себя) забыла. Ты во мне погребен — как рейнское сокровище — до поры.
С Новым Годом, Борис, — 30-тым! А нашим с тобой — седьмым! С тридцатым века и с седьмым — нас. Увидимся с тобой в 1932 — потому что 32 мое с детства любимое число, которого нет в месяце и нужно искать в столетии. Не пропусти!
М.
NB! Меня никто не позвал встречать Новый Год, точно оставляя — предоставляя — меня тебе. Такое одиночество было у меня только в Москве, когда тебя тоже не было. Не в коня эмиграции мой корм!
А идти я собиралась на новогоднюю встречу Красного Креста, ни к кому. Не пошла из-за какого-то стыда, точно бегство от пустого стола. Письмо стóит стакана!
Это письмо от меня — к тебе, от меня-одной — к тебе-одному (твоей — моему). Вслед другое, о всем, что еще есть.
Нынче ночью — вслед — другое письмо. Про все. Обнимаю тебя.
<Конец октября 1935 года>
Дорогой Борис! Отвечаю сразу — бросив всё (полу-слух, как когда читаешь письмо. Иначе начну думать, а это заводит далёко).
О тебе: право, тебя нельзя судить, как человека <…> Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет — не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь). И здесь уместно будет одно мое наблюдение: все близкие мне — их было мало — оказывались бесконечно-мягче меня, даже Рильке мне написал: Du hast recht, doch Du bist hart[697] — и это меня огорчало потому, что иной я быть не могла. Теперь, подводя итоги, вижу: моя мнимая жестокость была только — форма, контур сути, необходимая граница самозащиты — от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Борис Пастернак. Ибо вы в последнюю минуту — отводили руку и оставляли меня, давно выбывшую из семьи людей, один на один с моей человечностью. Между вами, нечеловеками, я была только человек. Я знаю, что ваш род — выше, и мой черед, Борис, руку на сердце, сказать: — О, не вы: это я — пролетарий.[698] — Рильке умер, не позвав ни жены, ни дочери, ни матери. А все — любили. Это было печение о своей душе. Я, когда буду умирать, о ней (себе) подумать не успею, целиком занятая: накормлены ли мои будущие провожатые, не разорились ли близкие на мой консилиум, и м. б. в лучшем эгоистическом случае: не растащили ли мои черновики.
Собой (ду — шой) я была только в своих тетрадях и на одиноких дорогах — редких, ибо я всю жизнь — водила ребенка за руку. На «мягкость» в общении меня уже не хватало, только на общение: служение: бесполезное жертвоприношение. Мать-пеликан в силу созданной ею системы питания — зла. — Ну, вот.
О вашей мягкости: Вы — ею — откупаетесь, затыкаете этой гигроскопической ватой дыры ран, вами наносимых, вопиющую глотку — ранам. О, вы добры, вы при встрече не можете первыми встать, ни даже откашляться для начала прощальной фразы — чтобы «не обидеть». Вы «идете за папиросами» и исчезаете навсегда и оказываетесь в Москве, Волхонка, 14, или еще дальше. Роберт Шуман забыл, что у него были дети, число забыл, имена забыл, факт забыл, только спросил о старших девочках: всё ли у них такие чудесные голоса?
Но — теперь ваше оправдание — только такие создают такое. Ваш был и Гёте, не пошедший проститься с Шиллером и Х лет не проехавший во Франкфурт повидаться с матерью — бережась для Второго Фауста — или еще чего-то, но (скобка!) — в 74 года осмелившийся влюбиться и решивший жениться — здесь уже сердца (физического!) не бережа. Ибо в этом вы — растратчики… Ибо вы от всего (всего себя, этой ужасной жути: нечеловеческого в себе, божественного в себе) <…> лечитесь самым простым — любовью <…>
Я сама выбрала мир нечеловеков — что же мне роптать?
______
Моя проза: пойми, что пишу для заработка: чтения вслух, т. е. усиленно-членораздельного и пояснительного. Стихи — для себя, прозу — для всех (рифма — «успех»). Моя вежливость не позволяет мне стоять и читать моим «последним верным» явно непонятные вещи — за их же деньги. Т. е. есть часть моей тщательности (то, что ты называешь анализом) — вызвана моей сердечностью. Я — отчитываюсь. А Бунин еще называет мою прозу «прекрасной прозой, но безумно-трудной», когда она — для годовалых детей.
______
…Твоя мать, если тебе простит, — та самая мать из средневекового стихотворенья — помнишь, он бежал, сердце матери упало из его рук, и он о него споткнулся: «Et voici le coeur lui dit: „T’es-tu fait mal, mon petit?“»[699]
_______
Ну, живи. Будь здоров. Меньше думай о себе. Але и Сереже я передам, они тебя вспоминают с большой нежностью и желают — как я — здоровья, писанья, покоя.
Увидишь Тихонова[700] — поклонись…
МЦ.
<Из Парижа в Москву> <1939 г.>[701]
<Начало утрачено>
мне кажется — я бы умерла. (Но раньше бы — накормила и спешно переодела в Мурин новый костюм.) Нынче я В<ас> во сне уговаривала купить резиновые болотные сапоги — я такие видела в (гениальном) провансальском фильме «La femme du boulanger»[702] — y булочника (Raimu[703]) сбежала жена — с пастухом M. le Marquis[704] — и булочник перестал печь — и вся деревня — идет, ищет и учитель, и он-то, в резиновых сапогах, переходит болото, неся на спине M. le Curé,[705] к<ото>рый — издали завидев пару (они, как звери — в пещере) изгоняет из нее бесов — по-латыни. Булочница возвращается — и булочник вновь печет. Никогда не смотрю Прованса без сжатия сердца — за Вас. La femme du boulanger — один из лучших франц<узских> фильмов, а фр<анцузский> фильм сейчас — лучший в мире. Есть ряд гениальных актеров (актрисы — слабее, и роли их — ничтожные). Есть один фильм — совсем без женщин: мальчишеский интернат, с гениальным Эрихом фон Штрохеймом[706] (немец, эмиг<рант>, играет по-франц<узски> — и всегда немцев, в Grande Illusion[707] — коменданта крепости). И лучшие актеры — пожилые: Jouvet,[708] Raimu, Stroheim, из молодых хороши — Blanchard[709] (NB! заказал себе виз<итные> карточки Beloff, честное слово! ибо всегда играет русских, особенно Достоевского) и — совсем молодой — Jean Louis Barrault,[710] тот же Blanchard в молодости. Остальные (молодые) — красивые, культурные и симпатичные, и все — человечные, и на человечности — весь франц<узский> фильм. Вчера Д.[711] принес Муру билет на сов<етский> фильм: Oppenheimer,[712] и я — взвыла: — Да ведь это же мой Jude Süss![713] И выпросила — тоже, и в воскресенье оба пойдем. (Jude Süss — роман Фейхтванглера.)