Наконец наступил сочельник. Вместе с первой звездой вся крепость загорелась огнями. Ночь была тихая, морозная, но погожая. Шведские солдаты, коченея от холода в окопах, поглядывали снизу на черные стены неприступной крепости, и им невольно вспоминались теплые, выложенные мохом избы родины, вспоминались жены, дети, рождественские елки — и не одна железная грудь тяжело вздыхала от печали, тоски и отчаяния. А в монастыре за столами, покрытыми сеном, осажденные вкушали вечернюю трапезу. Тихая радость была на лицах всех — все предчувствовали, были почти уверены, что дни бедствий скоро кончатся.
— Завтра штурм, но уже последний! — повторяли монахи и солдаты. — Кому Господь назначил смерть, пусть благодарит, что он позволил ему раньше выслушать обедню и тем вернее обеспечил ему вход в Царствие Небесное. Ибо кто в день Рождества Христова погибает за веру, тот причисляется к лику святых.
И вот все желали друг другу счастья, долголетия или же мученического венца. И так легко было у всех на сердце, точно опасность уже миновала.
Рядом с местом настоятеля было одно свободное место, перед которым стоял накрытый прибор.
Когда все уселись и это место все-таки осталось свободным, мечник сказал:
— Вижу я, святой отец, что вы, по старому обычаю, оставили место и для пана Загурского?
— Не для пана Загурского, — ответил ксендз Августин, — а для того, чтобы почтить память человека, которого мы все здесь полюбили, как сына, и душа которого взирает на нас теперь с улыбкой и просит сохранить о ней добрую память.
— Ему теперь лучше, чем нам. Мы должны его вечно благодарить! — сказал мечник серадзский.
У ксендза Кордецкого слезы были в глазах, а пан Чарнецкий проговорил:
— И о менее важных подвигах пишут в истории. Если Господь Бог продлит мою жизнь, всякий раз, когда будут спрашивать меня, был ли среди нас солдат, равный древним героям, я буду отвечать: «Его звали Бабинич».
— Его звали не Бабинич, — ответил ксендз Кордецкий.
— Как — не Бабинич?
— Я давно уже знал его настоящее имя, но под тайной исповеди… И только когда он уходил взрывать орудие, он сказал мне: «Если я погибну, пусть люди знают, кто я; пусть добрая слава покроет мое имя и искупит прежние грехи». Он ушел, погиб, и теперь я могу вам сказать: это был Кмициц.
— Знаменитый литовский Кмициц! — крикнул, схватив себя за голову, пан Чарнецкий.
— Да. Так милость Господня изменяет сердца.
— Господи боже! Теперь я понимаю, что именно он мог решиться на такое дело. Теперь я понимаю, откуда в этом человеке была такая удаль, такая отвага, что с ним никто не мог равняться. Кмициц! Страшный Кмициц, которого славит вся Литва!
— Иначе славить будет его теперь не только Литва, но и вся Речь Посполитая.
— Он первый предупредил нас относительно Вжещовича!
— Благодаря ему мы вовремя закрыли ворота и сделали все приготовления!
— Он убил первого шведа из лука!
— А сколько он перебил из пушки! А кто убил де Фоссиса?!
— А большая пушка! Если мы не боимся завтрашнего штурма, то не его ли должны благодарить?!
— Пусть же каждый благоговейно вспоминает и прославляет, где можно, его имя, дабы воздать ему по заслугам, — сказал Кордецкий, — а теперь пошли ему, Господи, вечный покой!
Но пан Чарнецкий еще долго не мог успокоиться, и мысли его постоянно возвращались к Кмицицу.
— Я должен вам сказать, Панове, — проговорил он, — в нем было что-то такое, что хотя он служил как простой солдат, но власть сама лезла ему в руки. Даже странно было, что люди невольно слушались этого юношу. Ведь на башне он, собственно, и командовал, я сам его слушался. Если бы я только знал, что это Кмициц!
— А ведь странно, — сказал мечник серадзский, — что шведы не похвастали перед нами его смертью.
Ксендз Кордецкий вздохнул:
— Должно быть, его убило взрывом.
— А я голову дам на отсечение, что он жив! — крикнул пан Чарнецкий. — Как же такой Кмициц мог допустить, чтобы его убило взрывом.
— Он отдал за нас свою жизнь! — сказал ксендз Кордецкий.
— Если бы это орудие было еще на окопах, мы бы не могли думать так весело о завтрашнем дне.
— Завтра Господа даст нам новую победу, — сказал ксендз Кордецкий, — ибо Ноев ковчег не может потонуть в волнах потопа.
Так разговаривали они за трапезой, а потом разошлись — монахи в костел, солдаты по своим постам у ворот и на стенах. Но бдительность была излишней: невозмутимое спокойствие царило и в шведском лагере. Шведы также отдыхали и предались раздумью: и для них наступал самый великий из праздников.
В полночь шведские солдаты услышали нежные звуки органа, которые плыли с горы. Потом к ним присоединились человеческие голоса и звон колоколов. Радость, бодрость и великое спокойствие были в этих звуках, и тем большее сомнение, тем большее бессилие сжало сердца шведов.
Польские солдаты из полков Зброжека и Калинского, не спросив разрешения, подошли к самым стенам. В монастырь их не пустили, так как боялись измены. Но к стенам пустили. Они собрались огромной толпой. Одни стояли на коленях на снегу, другие грустно качали головами, вздыхая над своей долей, иные ударяли себя в грудь и каялись в грехах — и все с наслаждением и со слезами на глазах слушали музыку и песнопения, которые, по исконному обычаю, пели в монастыре.
Между тем стража на стенах, которая не могла быть в костеле, чтобы вознаградить себя за это, тоже запела, и вскоре вдоль всех стен раздалась колядовая песня:
В яслях лежит,
Кто поспешит,
Славить Младенца?
На следующий день в полдень снова загрохотали пушки. Все окопы задымили сразу, земля дрогнула; опять полетели на монастырские крыши тяжелые ядра, бомбы и гранаты, опять полетели горящие факелы, просмоленные веревки и связки конопли. Никогда еще гром пушек не был так непрерывен, никогда еще на монастырь не обрушивался такой ливень огня и свинца; но среди шведских орудий уже не было той огромной пушки, которая одна только и могла сделать пробоины в стенах, необходимые для штурма.
Впрочем, осажденные так уже привыкли к огню, что хорошо знали все, что им надо делать, чтобы оборона шла своим путем, даже без вмешательства начальников. На огонь отвечали огнем, на выстрелы выстрелами, но только более меткими, более спокойными.
К вечеру Мюллер, при последних лучах заходящего солнца, поехал посмотреть результаты бомбардировки, и глаза его остановились на башне, которая спокойно вырисовывалась на фоне голубого неба.
— Этот монастырь будет стоять во веки веков! — крикнул он взволнованно.
— Аминь! — спокойно сказал Зброжек.
Вечером в главной квартире опять происходил военный совет, еще более мрачный, чем всегда. Его начал сам Мюллер.
— Сегодняшний штурм, — сказал он, — не дал никаких результатов. Порох у нас кончается; люди мерзнут, никто не верит в успех осады, все ждут только дальнейших неудач. Запасов у нас нет, подкрепления мы ждать не можем.
— А монастырь стоит невредим, как и в первый день осады, — прибавил Садовский.
— Что нам остается?
— Позор…
— Я получил приказание, — сказал генерал, — скорее кончать или отступить и уйти в Пруссию.
— Что нам остается делать? — повторил ландграф гессенский.
Глаза всех обратились к Вжещовичу, и он сказал:
— Спасать честь!
Короткий, прерывистый смех, скорее похожий на скрежет зубов, вырвался из груди Мюллера, которого звали Поликратом.
— Пан Вжещович хочет научить нас, как воскрешать мертвых! — сказал он. Вжещович сделал вид, что не расслышал.
— Честь спасли только мертвые! — сказал Садовский.
Мюллер стал терять хладнокровие:
— И этот монастырь еще стоит… Эта Ясная Гора!.. Этот курятник!.. И я его не взял!.. И мы отступаем!.. Что это — чары, сон или явь?..
— Этот монастырь, эта Ясная Гора еще стоит, — дословно повторил ландграф гессенский, — а мы отступаем… разбитые…