* * *
— Федь. Тут прятали.
Шилов вынырнул из темноты, весь в рыжей глине, с ног до головы, как будто его вылепили заново. Глаза блестели. Я этого блеска у него не видел с января, с той немецкой кухни с банками.
— Чего прятали?
— Дорогу. — Он лёг рядом, ткнул пальцем в склон, левее, где темнел овраг, узкий, заросший кустами. — Овраг видишь? Немцы по нему ходили. Снизу вверх и обратно. Подносчики, связные. Там ступеньки. В глине вырублены. Ветками закиданы. Сверху, с гребня, их не видать, кусты закрывают. А они ходили.
— Откуда знаешь?
— Окурки. — Шилов вытащил из кармана горсть. Немецкие, с бумажными мундштуками. — Внизу, у входа, в кустах. Кучкой. Кто ж окурки кучкой бросает? Только кто ждёт. Подносчик ждёт, пока его сверху позовут. Стоит и курит. А потом наверх. Я по окуркам и пошёл. До самого верха почти. Там пулемёт ихний стоит, в начале оврага. Один. Спиной к оврагу. Он на склон смотрит, на нас. А по оврагу не смотрит. По оврагу же свои ходят.
Он перевёл дух.
— Это не лежит, Федь. — Голос у него был счастливый, впервые за три месяца. — Это прятали. Значит, найти надо было. Значит, я нашёл.
Я посмотрел на овраг. На Шилова. На горсть окурков у него на ладони.
Три месяца назад, в немецкой кухне, он сидел у стола и говорил, что ему тут делать нечего. Что всё лежит, всё подписано, любой дурак найдёт. Здесь не было ничего подписано. Здесь всё было спрятано. И он нашёл.
— Сколько человек проведёшь?
— Десяток. Больше не надо. Тихо надо.
Ремез выслушал, глядя на овраг. Достал книжечку. Записал. Убрал.
— Пусть ведёт.
Шилов ушёл с десятком автоматчиков в три ночи. В половине пятого, перед самым рассветом, в начале оврага, наверху, коротко хлопнули две гранаты. Немецкий пулемёт, который смотрел на нас, захлебнулся и замолчал.
Шилов вернулся под утро, ещё более рыжий, без пилотки опять, с тем же блеском в глазах.
— Должно быть, — он сел на дно окопа и отдышался. — Говорил же. Должно быть. Профессия — есть.
* * *
Восемнадцатого утром мы пошли на гребень.
Последний рывок. Метров сто, по открытому, по глине, вверх. Ремез шёл впереди. Не по уставу: командиру роты положено быть сзади, руководить. Ремез шёл впереди. Он так ходил с Ржева.
Я видел, как он поднялся на последний уступ. Обернулся. Махнул рукой — вперёд. Рот открыт, кричит что-то, слов не слышно за пулемётами.
Мина упала у него за спиной.
Я добрался до него через минуту. Через вечность. Он лежал на боку, на глине, лицом вниз по склону, к нам. Шинель на спине была тёмная. Глаза открыты.
Я перевернул его осторожно, на спину. Он смотрел на меня. Узнал.
— Довнар.
— Товарищ капитан. Сейчас. Санитары.
Он покачал головой. Чуть-чуть. Рука у него поползла к груди, к нагрудному карману гимнастёрки. Долго ползла. Пальцы не слушались. Я понял, расстегнул карман за него. Достал.
Книжечка. Маленькая, в клеёнчатой обложке, затёртая до белизны по краям. Он носил её с сорок первого.
Он взял её у меня. Положил мне на ладонь. На левую. На ту, которая не раскрывается. Она раскрылась ровно настолько, чтобы книжечка в неё легла.
— Там ваши.
Больше он ничего не сказал.
Наверху, на гребне, кто-то закричал «ура». Клюевский пулемёт смолк, потом ударил снова, коротко, вдогонку. Пехота перевалила через гребень.
Высоты взяли на третий день.
* * *
Похоронку писал Илья Федин. Он долго сидел над листом, прежде чем начать, и я видел, как у него дрожит перо. За три года он написал их больше сотни. Все одинаково. Ровно. Без помарок.
На этой сделал помарку. Одну. Зачеркнул и написал заново.
Ремеза похоронили на гребне. Под одинокой сосной, из которой осколки повыбивали кору. Гринюк сделал столбик со звездой, вырезал фамилию и даты. Работал долго, медленно. Потом отошёл. Посмотрел. Вернулся и что-то подправил ножом, мелко, у основания столбика.
Я подошёл посмотреть. У основания, там, где обычно никто не смотрит, было вырезано маленькое, в одну строчку, как запись в книжечке:
«Ушёл, не запретив».
Гринюк убрал нож. Посмотрел на меня.
— Ну и чего теперь?
Я не ответил. Он и не ждал. Пошёл к саням.
* * *
Вечером девятнадцатого пришёл комбат. Нашёл меня у пулемёта, на гребне, откуда видно было на запад: поле, лес, деревни, дымы. Где-то там, за дымами, за горизонтом, в семидесяти километрах, был Берлин.
— Довнар. Принимайте роту.
— Есть.
Комбат постоял. Посмотрел на запад. Хотел что-то сказать, видно было. Не сказал. Ушёл.
Я сидел на бруствере. Книжечка лежала в нагрудном кармане, рядом с компасом Кожемяко. Я её не открывал. Не мог. Не сейчас. Она давила на грудь, маленькая, лёгкая, как будто в ней было не тридцать страниц, а три года.
Шилов сел рядом. Посмотрел на мой карман. Ничего не спросил.
Рахим заводил часы Коробова. Гринюк повесил их на сосну у могилы, на гвоздь. Семь оборотов. Циферблатом к стволу.
Клюев сидел у пулемёта с дощечкой на коленях и писал. Пыжовским карандашом. Крупно, медленно. Я видел, что он пишет одно слово. Только одно. Длинное.
Внизу, в канаве у канала, Пахом шипел на последнюю немецкую ракету.
Ему не делали замечания. Делать было некому.
Глава 29
— Довнар! Живой?
Конь под всадником плясал, косил глазом на наши сани, на гуся, на собаку с щенком. Всадник держал повод левой рукой, на отлёте, как держат, когда привык держать его двадцать лет. Борода, обожжённая с одного бока. Погоны с тремя лычками.
— Гончар.
— Он самый. — Гончар осадил коня у самых саней. — Мы на запад, к Эльбе. Нам сказали, вы тут где-то. Я и свернул.
Мимо, по обочине, шли его эскадроны. Лошади, тачанки, пулемёты на тачанках. Кавалерия шла по берлинскому пригороду, мимо аккуратных домиков с палисадниками, мимо трамвайной остановки с расписанием под стеклом, и это было так странно, что даже Шилов не нашёл, что сказать.
Гончар полез за пазуху. Достал кисет. Синий, суконный, с вышитым конём: шёлковая грива, четыре ноги палками, хвост трубой. Кисет выцвел, нитки на гриве посеклись, но конь был на месте.
— Видал? Довёз.
— Вижу.
— Конь вышитый — на месте. — Гончар покосился на Калужского. — Так ведь у вас пишут?
— Так, — Калужский кивнул серьёзно.
Гончар убрал кисет. Посмотрел на нас по очереди, как пересчитывают: Шилов, Клюев, Калужский, Гринюк, Рахим, Вожатый, Вятка с палкой. Задержался взглядом на пустом месте рядом с санями. Там, где мог бы стоять Ремез. Не спросил.
— Запад-то, — он тронул коня, — кончается.
И ушёл со своими эскадронами туда, где кончался запад.
* * *
— Улица — не наша.
Я лежал за углом дома, в подворотне, и смотрел на улицу. Улица была прямая, широкая, длинная, вдоль неё стояли дома в пять этажей, с лепниной, с балконами, с вывесками. Ни одного человека. Ни одной машины. Только на перекрёстке впереди лежала опрокинутая афишная тумба.
Из каждого окна на эту улицу смотрела смерть. Я её не видел. Но знал.
— По улице ходит тот, кому жить надоело. — Это было моё правило с Зубцова, и рота знала его наизусть. — Мы по улице не ходим. Мы ходим сквозь.
Гринюк уже стоял у стены с ломом.
Лом этот он подобрал в Зубцове, в сорок втором, на развалинах, в первом нашем городском бою, и с тех пор не расставался. Три года лом ехал в санях, в телеге, на волокуше, под досками, рядом с битым MG мастера, который он потом оставил на мельнице. Лом остался. Лом ждал.
Гринюк ударил в стену. Немецкая кирпичная кладка, толстая, старая, на извести. Гринюк ударил ещё раз. И ещё. Кирпич посыпался внутрь. Через пять минут в стене была дыра, в которую можно было пролезть, согнувшись. За дырой была чужая квартира. Гостиная. Ковёр, рояль, портреты на стенах, фикус в кадке.