Литмир - Электронная Библиотека

Что ж, часто, коль спичек нету, выручает трут. Спустя, разлив соляру, подожгут.

Немые

Теперь, когда выучил «жить без тебя», грамматический нонсенс ожил завсегдатаем света – спитым чаем, видным в окне февраля час спустя до обеда. Видным тем, что в устной ошибке всегда «навсегда»: продвиженьем заката во взгляде проулка из Triesty на Grant, и там – к немоте, постепенно в прогрессе сознанья вовне прораставшего зрением разлуки – кисти, отмахнувшей пробел до остатка времен, где сейчас не обнять и не стать мне тобою, где имени кража являет покражей резон бедняку быть спокойным и бедным – собою.

Потому-то немые – он – крупный рыжий здоровяк, она – худышка с выразительными губами, предпочтя пустословить стежками вокруг запястий, остывшему кофе, газете, Яго из платной шкатулки, – за соседним столиком напоминают мне…

Впрочем, сцена немая подвижна – не нуль, вопреки частому ее толкованию как точки в финале, умело входящей в осознанье предложения, пьесы – запретом воображению на продленье жизни героям.

Динамична она хотя бы потому, что верно сообщает невозможность этой жизни, иную форму таковой, – в беззвучии, вне памяти, в достатке у ничто – судьбы-зеро: так, цифрам тоже полагаются движенья, страсти. Сигнальщик взмахами флажков нам непонятен, и нам потому-то все равно: что приближение врага, что появление земли в конце пространства и похода – мы знаем: враг привыкнет к нам, а землю как-то обживем.

На деле то – не достижение земли обычно, но обмельчанье океана часто.

Значит, не-звук нам как динамика пустого никак не может что-либо припомнить – не потому, что мы не знаем языка смотрового, свесившегося с мачты, как тот в случае пляски святого Витта – если случится наблюдать больного – непостижим (язык не жертвы – танца, того что ею владеет, духа немоты, который произносит жертву), – сигнал быть может понят по маневру всей эскадры позже, а оттого, что знаки «немца» беззвучны – бестелесны, и они под корень отрицают понятье тела – истины.

А это значит, что беззвучно до нас доносится лишь ложь. И также, что беззвучье нам способно только ложь напомнить.

Я с тем их и оставляю, шумных, перемещаясь взглядом по проулку, в надежде, что растаю в зренье так же, как сделал это сахара кусочек в повторно налитом на тот же заварной мешочек с чаем кипятке, еще до дна не опустившись.

Его бы надо размешать. Мешаю. Я вспоминаю тело, память, но (а ложечка потухла, растворившись, и не звенит, блестя, о чашечку; закат пролился в Чайнатаун, здесь оставив лужицы неона – на Валлехо) я отдаю себе отчет, что тело на самом деле вспоминает «я», поскольку все это… пребольно.

Не я причина пониманья (я подношу к губам свой палец, как будто сам себя предупреждая об этом вслух не молвить никогда), я не субъект его, и если есть я вообще, то «я» и есть воспоминанье.

А парочка немых – те подставные того, кто захотел меня прищучить.

Площадь Свердлова, полная тишины и толпы. Он, вывалившись из горла метрополитена – стало дурно в вагоне, даже свернул кулек из газеты – на случай, если не донесет тошноту: смесь психосо-ма-ти… неважно, но явленья, взрыв ужаса и жары, – и так дышал в страницы – помнит, что перед глазами – стихи известного поэта, о котором он думал раньше ничего… Сейчас неловкость – стошнит от нервов, и твердил, свекольные не разжимая губы: «Как в воздухе перо кружится здесь и там, / Так ум мой посреди сомнений…» Удержался.

Вывалившись из метро, сидел на лавке, вобравшись пополам в свой собственный желудок: он так переносил свое воспоминанье. Переносил, как обморок, без блеска сознанья – четвертый раз стряслось, и вновь не помнит: «Что за место, что за область?! и кто поет там, за туманом?» – так, что-то навело на мысль, скрутило – и сразу на инстинкте (как перед атакой) две-три облатки – всегда с собою, чтоб не свело до кочененья, чтоб не сойти с ума, – и только мог услышать слово – и только мог запомнить слово – ФЕВРАЛЬ, с которого все начиналось. Конечно, он читал о падучей и сравнивал, не так ли все это с ним случалось по приходу ЛЕФЕВРА (иск.) – какой-то вешки смысла, или отсутствия его, начала функций беспамятства.

И вот на площади тогда его внезапно отвлекло немое.

Представьте скопище людей и рук их, как бы отдельно от владельцев рвущих на мелкие лоскутья воздух – звук беспомощен. Поток автомобилей – единственный родитель шума. Он тогда очнулся от безумья – звук его пробил, просясь наружу – в правду.

Потом он объяснялся с тройкой громогласных: дружинником, ментом и кем-то старшим, кто только должен был прийти, чтобы его препроводить в подзорный угол – КПЗ.

Фигура ожиданья не прибыла, к счастью.

Кокон

И ему от безделья светло.

В результате, спровадив пьяных от веретенья шелков жирных гусениц в кокон, он владеет текстильною смертью бабочки – платьем и клетью пестрого вспорха, которым соткан цвет полета – семафорчик забвенья. И теперь, наладив ее зренье в потемках рожденья успешно, занят временем, тратя его не на сбор шелковичных листьев, починку кровли сарая, слеженье за столбиком спирта, подогрев при помощи свеч ближе к точке росы – впопыхах не заправившись, споткнувшись в сенях – недосып, нервотрепку: «Вот как бы куры втихаря не подъели!» и т. д., но на превращение досуга – в прогулку, чтения – в слежение, расписания достатка – в пользу пешей свободы, в счастливое зрение округлостей сизых холмов, заливных распахов, ленивой ловли линей под струящейся ивой – на маслом стекшей с солнышка Прорве.

Поездки в город, ночевки на скамейке в парке и в дежурной аптеке, ужин с мадерой у знакомой официантки – вкусной, проворной, но, впрочем, неподходяще визгливой и по утру вздорной…

И ему от безделья светло: пешим ходом взимает со зрения света теплые сны и лучи, и своих же бабочек взлет, паренье.

Простое чувство

В позапрошлое землетрясение, когда город раскололся наискосок (лучше б небо раскрошилось, конечно), занялся пожар от упавшей в панике свечки, молнии, провода, взгляда.

Он двигался со стороны залива. Спустя сутки решили, чтобы не сгорел весь город, раскопать Van Ness и пустить подставного петуха навстречу.

Так поступают в прерии, и так спасли половину города.

Теперь на этой широкой от беды улице с одной ее стороны новые дома вглядываются, не узнавая, в лица оставшихся в живых. На ней, именно на ней, затерявшись в череде отелей, пассажей, универмагов, ресторанов, шатров бистро, разбитых на скатах панели – паперти городского ландшафта, – панели, расцвеченной кляксами скрупулезных в устном подсчете нищих (которые иногда – особенно покуда к ним тянут, ссыпая, щепоть – богаче подателя), именно на этой улице, похожей на высохшую реку моего детства (она и была шириною с русло Москвы-реки у Тучково), – находилась та проклятая пиццерия. В ней я работал одно лето на кухне. Моим напарником был Джорсон. Он мыл посуду, я резал овощи, месил тесто. Джорсон был болен болезнью Дауна. Иногда он ронял пластмассовые тарелки кому-нибудь под ноги. Лучше б они бились!

Однажды я подумал, что я ничем не лучше Джорсона. Простое чувство. Но от этого мне стало легче.

Калитка

Сегодня, когда я закрывал калитку, мне показался скрип ее похожим на скрип уключин ветхой плоскодонки, той, что мы крали у Фомы.

– Касторки б вам дать! – ворчал Фома; случившись мимо, он все видел, но шалости потрафил. Так в накидку он был закутан, что, не виден лицом, сходил за сонную улитку, и возглас был его, как рожки ее, такой же мягкий, робкий.

А мы, смеясь, благодаря ладоням все в искрах, брызгах, плеске «Тонем!» вопили, и Фома бросал нам весла:

– Ой ты, поди украсть-то толком не умеют, – ложки и то бы к каше позабыли. Эх, бедолаги…

И мы, приладив весла, уплывали на остров. И по нему бродили, собирали ежевику. Мы жмурились от солнца, счастья, лета. Но на острие луча не удержавшись от сомненья, и вкладывая губами в губы ягоды в белесой влаге, лиловый цвет – цвет скорби – хоронящей, мы представляли – втайне друг от друга – остов нашей любви, то есть жизни, через то время, и не время, а паузу между слепками, которые делает с нас небожитель – лишь изредка, – чтобы знать наши сны, голоса, горе и счастье, успехи в забывании тела, лица…

19
{"b":"98136","o":1}