В кондитерских у Каменного моста, где всегдашний люд читает газеты, стоя, с чашкой в руке, спорили до хрипоты. На Невском у Доминика к одиннадцати часам разговор о «саратовской пробе» шел за каждым столиком, и лакеи слышали его безошибочно: кто-то обличал реформу, кто-то одобрял, некоторые сулили разорение дворянству, предсказывали бунт, вспоминали Сперанского, пророчили отставки. Спорили не о механизме, которого почти никто не знал, а о том единственном, что было всем понятно: начали. Начали с одной губернии, но дело перешло от слухов и разговоров к конкретным поступкам. И начал государь. А главное — критиковать его указ на страницах журналов станет в разы сложнее и действовать надо с оглядкой.
* * *
Утро началось для меня как обычно. И так как я газет не читаю, и «правительственный вестник» не выписываю, то и о грядущем бурлении во всех слоях общества столицы я даже не подозревал.
Собирались мы быстро. Настя искала ноты, Александра укутывала Софью, и почти четверть часа ушли на поиски перчаток и на ожидание, пока придомовой кузнец закончит работу с переподковыванием лошадей, чтобы те твердо держались на льду.
В Собрании о том, что делается в городе, не говорили вовсе. Швейцар взял шинели, музыканты расселись по своим местам, Генрик разложил ноты, и до четырех часов мы занимались одним: партии, паузы, дыхание, где кому вступать. Завадский вздыхал и по-стариковски кряхтел, что у него пальцы стали ныть от столь долгой игры, Тишков ворчал, что не может играть за двоих, пока Бродникова нет — он, оказывается, приболел, гитарист Иван опоздал на полчаса и долго извинялся. Ни слова про реформу, ни слова про указ — и не мудрено: в зале с утра никого, кроме нас, не было, а те, кто заходил, стояли у дверей и слушали музыку.
О том, что что-то стряслось в столице, я узнал не от людей, а от гомона улицы.
На Невский мы выехали, когда совсем стемнело, и сразу стало видно: город не такой, каким я оставил его утром. В лавках у Гостиного двора не гасили огни, хотя час был поздний. У кондитерской на углу Морской стояла плотная кучка народу, и в середине кто-то держал лист над головой и читал вслух; оттуда долетало одно слово, повторенное разными голосами. По тротуарам шли и стояли люди, которых в этот час тут обыкновенно нет: чиновники без шуб, извозчики без седоков, кухарки с корзинами, задержавшиеся у чужих ворот. У ресторанных стекол разговаривали громче, чем разговаривают в Петербурге.
— Роман, — сказала Настя, привстав на скамье, — что там у них?
— Не разберу, — ответил я. — Поедем, дома разберемся.
Дальше двигались молча. Тихон то и дело осаживал лошадей на раскатанном льду, и когда мы свернули в наш переулок, я увидел, что и во дворе доходного дома стоит народ — кухарка из бельэтажа, водовоз, два извозчика, которые в это время обычно спят на козлах. Все они смотрели в одну сторону, на каморку под лестницей у ворот.
Домовник вышел мне навстречу сам, еще прежде, чем Тихон осадил лошадей. Вышел без шапки, на мороз, и поклонился в поясницу — так, как не кланялся мне ни разу за все месяцы, что я тут живу.
— Роман Сергеевич, — начал он, — а правда, что это о вас пишут? — спросил он, стоило мне сойти с подножки кареты.
— Обо мне? — удивился я.
И домовник Егор Петрович с готовностью протянул мне газетный лист.
Я взял его и развернул к свету фонаря. Окружающие нас люди затаили дыхание.
Это был «Правительственный вестник», свежий, еще пахнущий типографской краской, из тех, что расходятся по лавкам и присутствиям. Половину первой страницы занимал рескрипт, данный саратовскому губернатору: государь, рассмотрев проект устройства быта помещичьих крестьян, признал изложенные в нем основания соответствующими видам правительства и повелел ввести их в Саратовской губернии прежде прочих мест империи — как опытное поле, на котором следует выверить дело на живом хозяйстве. Ниже, тем же ровным писарским шрифтом, стояло мое имя, и было упомянуто, что я удостоен за труды высочайшего благоволения и золотой медали на владимирской ленте. Неудивительно, что домовник в первую очередь на меня подумал. Имя мое ему известно, и курьера из императорской канцелярии он точно видел. А вот ниже под рескриптом шел указ Сенату: принять к исполнению и обратить положения проекта в законодательную форму, не оставляя места ни для произвольных толкований, ни для проволочки.
Я прочитал раз, потом другой. Слова стояли на месте, порядок их не менялся, и от этого делалось странно: я держал в руках не решение комитета, не одобрительную резолюцию на полях, а печатный указ, набранный тем же шрифтом, каким печатают о ценах на соль и о производстве в чины.
— Ну что, ваше высокоблагородие? — спросил Егор Петрович, из лести обратившись даже ко мне выше, чем положено. Он стоял в шаге и смотрел на меня так, как смотрят на человека, от которого ждут ответа и для себя, и для всех, кто был рядом.
— Все верно, — сказал я. — Как написано, так и есть.
Мужик выдохнул и вытер ладони о полу сюртука.
— Господи, — сказал он. — Дождались-таки. А то я уж думал, только слухи о той реформе и останутся. У нас-то в лавке нынче с утра до вечера про одно: мужиков, говорят, отпускают. А как, чего — никто не знает. Толкуют всякое. Бабы плачут, что земли лишат; извозчики говорят, будто всех по городам распишут, кто куда хочет; а один тут сказывал, будто помещиков совсем отменят. Мне-то, простите на слове, боязно: у меня брат в Саратовской губернии на оброке живет, а нынче как ему будет — не разберешь.
Он замялся, потом все-таки сказал, что было у него на языке с той минуты, как он увидел меня во дворе:
— А вы бы… не пояснили, Роман Сергеевич, коли время и желание есть? Про то, как оно выйдет. Хоть в двух словах, по-простому. Мы люди маленькие, нам бы понять, к чему готовиться.
Тишина на улице словно стала гуще — не один домовник ждал моего ответа. Я не стал отнекиваться и увиливать. Понял, что теперь такое будет на каждом шагу, и лучше начать привыкать, что мне не единожды придется растолковывать, что имеется в виду в моей реформе.
— Никого разом не отпускают, — сказал я ему. — Свобода дается в рассрочку, а не в один день. Мужика не гонят в поле нагишом: подворье с домом и землей переходит ему в собственность без выкупа, и по наследству тоже — детям. Помещик не вывозит хлеб на сторону, покуда крестьяне не выкупили свою норму. Оброчных собирают в артели по промыслу, и управляет ими поначалу тот же помещик, но уж на других правах: не как хозяин человека, а как хозяин дела, за долю от дохода. Не справляется — артель из-под него выходит, и он получает одно жалованье, покуда долг не выкуплен. Казна при этом не платит ни копейки за вас всех.
— А долг-то наш откуда? — спросил он быстро. — И как его платить? И землю, получается, только на подворье дадут?
— Долг — та цена за выкуп, что и сейчас имеется. Всякий ведь крепостной и до этого рескрипта мог себя выкупить, коли деньги есть и помещик на то согласен. Но вы сами ведаете — то надо разом было вносить, да и сам помещик мог любую цену назначить или вовсе отказать в выкупе. Однако ныне выбора у помещика — соглашаться на выкуп или нет — не имеется. И цена за выкуп полагается твердая. Но понимая, что большинству крестьян она не по плечу, долг растянут, — сказал я. — Платить его можно станет годами, с заработка, и мера его такая, какую человек может нести, не выматываясь. Ежели крестьянин решит от долга уклониться, то недоимку выбивает казна, а не помещик. Ежели помещик будет жать непомерно на собранных в артели крестьян — дело у него отымают и передают другим. Никто не хочет, чтобы вы взялись и тут же побежали. Дело не в глупости мужика, а в том, что человека следует научить работать на себя, прежде чем с него спрашивать.
Егор Петрович слушал, наклонив голову, и по лицу его я видел, как он внутри себя перекладывает это на своего саратовского брата. Да и остальные, чую, станут судачить, когда я уйду. Но пока молчат и ловят каждое мое слово.