— Дорогой мой, кончай аврал! Бесполезно. Все, кто хотел встать, уже встали.
Третья категория — те, кто вообще не встает. Их лидер — Жора Осетинов. Конечно, он встанет, но это случится около одиннадцати. Встанет, оденется, но пойдет не на лекцию, а в «пике», как сам он называет свой отхожий промысел. Промышляет же он тем, что пишет тексты песенок для ресторанных джаз-оркестров. Гонорар получает натурой: ужин с рюмкой вина. Из «пике» возвращается поздно.
Когда все в сборе — не раньше полуночи, — в «кубрике» начинается большой разговор, или, как его именуют поморскому, «великая травля». Богатое время. Здесь все: и анекдоты, и вопросы мировой политики, и пародии, и хохмы, и эпохальные раздумья. Читаются стихи и рассказы, обнажаются замыслы романов и трагедий. Лекции, собеседования, творческие вечера в сравнении с «великой травлей» ничего не стоят. Она затевается стихийно, протекает вольно. Предельная откровенность, бесконечная демократичность — вот ее отличительные черты. Здесь можно услышать многое, понять многое. Здесь докапываются до самой сути вещей и явлений. У того, кто не побывал на «великой травле», образование не считалось полным.
Жора Осетинов явился подвыпив. Он сидел на койке, постукивал прутиком по одеялу. Крупные воспаленные его глаза помаргивали в такт ударам прутика. Некоторые полулежали на неразобранных постелях, некоторые сидели на тумбочках. Нико Ганев устроился на единственном стуле, закинув ногу на ногу, скрестив руки на груди. Можно залюбоваться: балканский князь! — ни больше ни меньше. Михайло Супрун по излюбленной привычке опустился на корточки, упершись спиной в стенку. Так, бывало, соберутся дядьки у амбара под вечер, присядут, что называется, на своих двоих, разговаривают до полной темноты.
Станислав Шушин разделся, лег под одеяло, руки заложил за голову, острый нос поднял кверху. Считает, так вести спор удобнее всего. Не надо мыкаться (его слово) по комнате, не надо кипятиться. Все это вызывает много лишних слов, вызывает ненужный запал — наговоришь, случается, такого, что после самому совестно. А когда ты в горизонтальном положении, мысли твои текут в строгой последовательности, слова приобретают весомую убедительность, Курбатов взобрался на стол, отодвинув в сторону алюминиевый чайник, эмалированные кружки, газетку с ломтем зачерствевшего хлеба, уселся поудобнее: одну ногу свесил, другую подобрал под себя. Кулаки его летали в воздухе, ударяли в собственную грудь, обтянутую темно-голубой трикотажной нижней рубашкой. Китель нараспашку.
«Травля» в самом начале. С чем ее можно сравнить? С Новгородским вечем, с Запорожской радой, с крестьянской сходкой, с заводским митингом, с матросским бунтом?.. Нет, все не то. Темперамент «великой травли», бывает, резко колеблется: то падает до нуля, то взлетает вверх, перекрывая все отметки. Кажется, здесь царят анархия, полный произвол, экспромт, никакой цели, никакой программы. Но нет, и цель и программа есть. Кто бы куда ни сворачивал, все равно приходит к одному: суть творчества, его полезность, его необходимость.
— Ну честное слово, мне надоели обвинения в безыдейности и аполитичности! Кто мне объяснит, что за абракадабра — безыдейные стихи? Бывают ли такие в природе? — Курбатов расслабленно опустил плечи.
Супрун, поставив локоть на коленку, подпирая ладонью подбородок, смотрел на собеседника снизу вверх.
— Непосоленный борщ хлебал? Все есть, все на вид богато: и томатом подкрашен, и сметаной подбелен, а вкуса нет, хоть под забор выплесни.
— Я советский человек — и значит, уже по одному этому не могу быть безыдейным!
Михайло усмехнулся.
— Ух ты!.. Видали, куда завернул? Идейность, хлопче, не цвет волос, который передается от папы-мамы, она приобретается.
— Скажешь, ее в бою надо добыть? Ты свою где, в таллиннском переходе нашел? — Курбатов с ухмылкой погладил обеими руками шотландскую бородку. Супрун по-прежнему невозмутим.
— Советовал бы и тебе не забывать о своем «переходе». Ты, кажется, лыжник. Говорят, ходил в рейды на норвежскую территорию. Вот где твоя тема, вот где твоя идейность. А сочиняешь всякую экзотику.
— Не люблю подсказок, я — свободный художник!
Шушин подал голос:
— Дор-ро-гой мой! Уточни: от чего свободен? Изрекаю тривиальную истину: ты на службе у своего времени. Так от чего же хочешь быть свободным, а? От своих обязанностей перед людьми?
Вмешался Жора Осетинов:
— Братцы-кролики! Ну что-о-о, в самом деле, суд устроили!..
Курбатов отмахнулся от защиты.
— Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой! Безумец — вот мой герой!
— А какой он из себя? Пощупать его можно? — полюбопытствовал Супрун.
— Упрощаешь?
— Зачем же! Своего героя надо видеть, чувствовать.
— Опять начнешь о каком-нибудь усатом мичмане?
— Угадал, только он не усатый. И не мичман, а самый что ни на есть рядовой боец, простой флотский работяга, понял?
Супрун говорил спокойно, но спокойствие его кажущееся, на самом же деле он возбужден, даже глаза туманом застланы. Ему вдруг вспомнилось прошлое, увиделся огонь, костер, высокое пламя.
Было это в сорок первом году, в ночь на тридцатое августа, во время перехода кораблей из Таллинна в Кронштадт. Моряк, сопровождавший баржу с оборудованием, остался на ней один. Буксирное судно, тащившее баржу, потоплено, вся его команда погибла. Баржу, оказавшуюся, что называется, без руля и без ветрил, отнесло в сторону от фарватера. Ночь стояла смоляно-черная. Немецкие бомбардировщики выискивали цели. И вот матрос разжег на своей посудине костер. Специально разжег, чтобы привлечь самолеты на себя и увести их от кораблей. «Юнкерсы» закружились роем, ринулись в пике один за другим — море горело, вставало на дыбы. Много бомб просыпалось вниз — и все впустую. От многих людей была отведена опасность...
Михайло продолжал вслух:
— Принимал огонь на себя, идя на это сознательно.
Курбатов вскинул кулаки, словно защищаясь в драке:
— Попер Балтимор! Выше своего старшинского пупка ничего не видишь! Тебе бы только каких-нибудь вахлаков или угорелых баржевиков, от которых тошнит!..