Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Тетка Наталья вздохнула, переживая, что в погребе уже тепло и долго всю эту битую птицу там не продержишь — придется как можно быстрее съесть. А едоков-то в доме — раз-два и обчелся.

Соседей, что ли, позвать?

«Эй! — вдруг изо всех сил закричала она сыновьям, увидев, что те наконец сумели подловить Митьку и уже наладились его мутузить. — Кончай, кому я сказала! Совсем доломаете мне пацана. Куда нам потом такой обрубок!»

Вечером, когда подъели уже почти всех цыплят и самогона в баклажке осталось на самом дне, она успела прихватить со стола две последние жареные ножки и отдернула занавеску на холодной печи, где, свернувшись в злой и упрямый клубок, лежал со своей сломанной рукой Митька.

«Слышь, сына, ну ты поешь хоть чуть-чуть. Сожрут ведь цыплят соседи. Я ради них, ли чо ли, горбатилась, ночей не спала?»

«Сказал — не буду, значит — не буду, — отрезал Митька. — Не приставай».

«Вишь ты, какой сердитый, — сказал сосед дядя Миша, успевший не только съесть пару цыплят, но и заныкать, пока никто не смотрел, одного в сенях под пыльные хомуты, с тем расчетом, чтобы прихватить его с собой, когда самогонка закончится и народ, соответственно, заскучает. — Прямо и не Митька, а целый уполномоченный ВЧК. Или как она там теперь называется? Кавэда, что ли? За ими не уследишь. А может, у тебя и наган имеется, товарищ сердитый чекист? Ты гляди не перестреляй нас оттуда с печки. А то мы вон самогонку ишшо не всю допили».

Соседи расхохотались, а Митька подумал, что если бы у него действительно был наган, он бы с удовольствием стрельнул из-за занавески в пьяную голову дяди Миши, а потом с интересом бы наблюдал, как на полу вокруг нее неровным пятном растекается темная дяди-Мишина кровь — загадочная, как девки на танцах, или как полная луна посреди ночи в окне, или как то место, куда исчезла Настюха, или как та непонятная боль, которую он ощущал вовсе не в сломанной руке, а везде — даже почему-то вне своего тела — в темных углах комнаты, за окном, в небе, среди деревьев, но больше всего где-то в груди, и даже, может быть, не в груди, а чуть выше пуза, и еще в горле. Митьке ужасно хотелось сглотнуть эту боль, проглотить ее поскорей, как залетевшую в разинутый на бегу рот муху, но она все не сглатывалась, не проваливалась, а наоборот, мучила, перехватывала дыхание, щипала ему глаза.

«Ты не лезь к нему, дядь Миша, — попросил старший брат Митьки Егор. — Ему щас хреново. На танцы его больше не зовут. Какой из него, из криворукого, гармонист?»

Дядя Миша выскочил из-за стола, присвистнул и во весь голос врезал частушку:

«Девки в клуб на танцы звали,
А я с ними не пошел.
Пиджачишко на мне рваный,
И хуишко небольшой».

Дяде Мише уже не раз били морду за его частушки, которые он пел и к месту, и не к месту. Но остановиться и не петь их он просто не мог. Для этого ему пришлось бы переменить всю свою жизнь — обзавестись семьей, бросить шляться по чужим домам, не сплетничать на завалинках с бабами, не гулеванить на дармовщинку, не совать свой нос в каждый двор, где случайно приоткрылась калитка, то есть в его случае — вообще не жить. Но дядя Миша все это сильно любил и потому продолжал петь частушки. При этом непонятно было — почему все называют его дядей Мишей. Никаких племянников в Разгуляевке у него никогда не было.

Вся эта пустая беззлобная матерщина, притопы, ужимки и присвисты являлись такой же частью его самого, как хитрая похмельная рожа, стоптанные, на три размера больше и непременно чужие, сапоги, да еще постоянное желание стянуть что-нибудь, раз уж заскочил на огонек. Стоило где-нибудь собраться хотя бы небольшому народу, вынуть семечки, завести разговор, усмехнуться и только чуть-чуть приоткрыть бутыль самогона — как он уже был тут как тут. Сидел в самом центре, командовал, заглядывал во все стаканы и, в конце концов, обязательно пел частушки.

Бывало, что ему не везло. Перепутав однажды оказию, дядя Миша затянул матерную частушку на похоронах. А поскольку хоронили бабку Ерофееву, которая при жизни была очень серьезной бабкой и на дух не выносила ни шуток, ни прибауток, ни тем более дядю Мишу, сердитые бабкины родственники тут же взяли его под бока и сильным пинком запустили с крыльца в воздух, как аэроплан. Дядя Миша, хоть аэропланов не видел, пролетел довольно удачно — до самой калитки, а оттуда уже своим ходом добрался до безопасных мест. День или два он молчал, морщась и потирая задницу, отказывался на ней сидеть, но потом не выдержал, и над Разгуляевкой снова полетело:

«Сидит Коля у ворот
И не пляшет, не поет.
Он сидит ни бэ, ни мэ
Одна ебля на уме».

Теперь Митька с черным от непонятной боли сердцем лежал на печке, думал о том, как он застрелит дядю Мишу, и маялся совершенно новой для него маетой. Он никак не мог понять, почему все несчастья свалились вдруг на него одного. Всем остальным в Разгуляевке, по его мнению, они раздавались вполне одной, ровной мерой, тонким слоем размазывались, как масло на хлеб, а вот ему достались целым комком, как те водяные змеи, которых прошлой весной он нашел на берегу Аргуни и которые переплелись между собой так тесно, что просто не могли расползтись. Митька тогда выудил из воды длинную палку и долго с ненужной злостью колотил по мокрому копошившемуся клубку, пока тот совсем не перестал шипеть и извиваться, но, видимо, поступил неправильно и навел этим самым на себя порчу. Его собственные несчастья с тех пор цеплялись друг за дружку и тянулись, как те убитые змеи, только теперь они были совсем не убитые, и Митька сильно жалел, что вообще наткнулся тогда на этот клубок. Потому что, кто его знает, может, и Настюха бы не исчезла из Разгуляевки, и руку бы он не сломал, и жрать бы сейчас не хотелось так сильно, а если бы и хотелось, то, наверное, смог бы поесть этих несчастных цыплят, которых тоже неизвестно зачем зарубил, но ничего изменить уже было нельзя, и Митька отполз к самой стенке, чтобы смотреть на паутину в щелях между бревнами, а не на то, как дядя Миша, подскочив снова к столу, доедает последний кусок.

Митька колупал указательным пальцем здоровой руки черные от кухонной копоти бревна и продолжал изводить себя мрачными мыслями. Он вспоминал рыжего Леху, который вместо него стал теперь гармонистом и первым сказал: «Гоните, на хрен, этого шкета!» Вспоминал, как смеялись девки, когда он уцепился за лавку рукой, и большие парни прямо на этой лавке вынесли его на улицу, а он попытался заскочить обратно, и ему дали пинка. Вспоминал, как швырнул камень в окно, а потом убегал через всю деревню, но не убежал, потому что поймали и накостыляли по шее. Вспоминал вкус дорожной пыли, набившейся в рот, когда прижали мордой к земле, и запыхавшийся голос кого-то из подоспевших девок: «У него же рука сломана! Осторожней вы, сволочи!» — И свою ненависть к этому голосу, а почему-то не благодарность, и еще кто-то рядом свистел, и топот босых ног, и потом кто-то пнул под ребра.

От всех этих мыслей Митька вертелся теперь на печке, как черт на сковороде, задевая больную руку, морщась, страдая и стараясь не смотреть на поющего дядю Мишу, который к этому времени уже совсем разошелся и сыпал свои разухабистые частушки одну за другой. Ноги его выбивали бесконечную дробь, голова запрокинулась, руки манерно разлетались по сторонам, а глаза были томно полузакрыты. Все его тщедушное тело от разбитых сапог до слипшихся на висках редких волосиков буквально пело от счастья. Дядя Миша действительно пел не только губами, языком и голосом, но вообще всем, что было в нем, и даже всем тем, что было на нем — и сапогами, и обвисшими шароварами, и застиранной, неизвестно чьей гимнастеркой с темными разводами под мышками и на спине. Дядя Миша, совершенно забывшись, пел свои никчемные песенки всей своей никчемной природой.

7
{"b":"98077","o":1}