В кухне стало так тихо, что я услышал, как в печи осыпался прогоревший уголёк.
— И это, — продолжил я и сам удивился, что голос не дрогнул, — как жажда. Как будто пить хочешь, а перед тобой стоит ведро. Мне было хорошо, когда я это делал. Мне до сих пор бывает хорошо, когда я об этом вспоминаю. Вчера на Совете, когда Ланцо снимали, у меня под рёбрами разлилось то же самое тепло, и я его узнал.
Я посмотрел на свои руки на коленях. Обычные руки, в саже до запястий.
— Теперь я понимаю, что мне эта способность не нужна. — Я сказал это и услышал, что говорю правду, и от этого стало немного легче, будто я выдернул занозу и ранка наконец задышала. — Я хочу от неё отказаться. Я чувствую, куда она меня ведёт. Туда, где мне самому от себя будет тошно. Где я буду смотреть на человека и прикидывать, сколько в нём Ци.
Я снова поднял глаза на Эйру.
— Эйра, я тебе не говорил, потому что мне было стыдно. По-настоящему стыдно, понимаешь? Ты спрашивала, что ещё, а я отвечал «пока всё». Я больше так не могу. За эти дни много всего было, и я постарался рассказать тебе почти обо всём, а вот это так и не сумел сказать. Никому не сумел. Алекс знал только. Торн знал, что я пошёл за ними и вернулся один. И то они знали не всё.
Я перевёл взгляд на остальных.
— Я говорю вам это сейчас, потому что вы мои люди. Вы согласились быть со мной, жить здесь, делать одно дело. Вокруг меня всё собралось, этот двор, эта работа, и мне паршиво оттого, что я тащу это в себе и делаю вид, что ничего нет. Я найду способ убрать из себя эту жажду.
Эйра разомкнула руки и положила ладонь на край стола.
— Значит, — сказала она медленно, будто проверяя каждое слово на вес, — ты пьёшь людей — как тот сушильщик, про которого Марта говорила.
Как же это звучит. Я сидел и слушал эти слова, и они были правдой, и от правды этой хотелось встать и выйти на двор, к горну, сунуть руки в жар и держать, пока не перестанет звенеть в ушах.
— Получается, что так, — сказал я.
Эйра смотрела на меня. Пальцы на краю стола побелели.
— Ты понимаешь, насколько это опасно? Для тебя. И для нас всех. Если об этом узнают… Марта уже знает про тела. Весь Подол знает.
— Понимаю. — Я кивнул. — Понимаю, что это очень плохо. И Серый Дом, и все прочие. Я решу этот вопрос. Найду способ убрать это из себя. Мне не нужна ни культивация, ни ступени, ничего мне не нужно, если оно ставит вас под удар.
Я помолчал, подбирая следующее.
— Только пока я ничего другого сделать не могу, кроме как признаться. Я, честно говоря, просто потерялся. Знаете, сильным быть очень трудно. Раньше я думал, что сила решает всё. Оказалось, что она только заставляет решать больше. И отвечать за то, что решил, приходится тоже мне. Так что вот.
Я сжал колени ладонями.
— Если вы решите, что мне лучше уйти. Чтобы вы не имели со мной никаких дел и могли жить спокойно, без того, про кого шепчут как про упыря. Я это приму. Правда приму, без обиды. Двор останется вам, клеймо я передам Эйре, как только Дом Цехов это позволит. Я готов к любому вашему решению. И прошу вас простить меня за то, что я втянул вас в это. Глупо всё вышло. Очень глупо.
Я замолчал. Больше слов у меня не было.
Никто не отвечал. Щепка смотрел на меня круглыми глазами, рот у него был приоткрыт. Ульф гладил Пыха одним пальцем по спине. Торн разглядывал потолок. Алекс сидел, опустив голову, и вертел в пальцах пуговицу на рукаве.
Первой заговорила Берта. Она отодвинулась от печи, поставила локти на колени и долго смотрела на меня из-под седых бровей.
— Ты, конечно, натворил дел, — сказала она. — Тут уж чего говорить.
Она пожевала губами.
— Только люди эти были поганые. Я ж их видела за Валом, когда они с тем железнолицым ко мне во двор пришли. Такие за медяк ребёнку горло вскроют и спать лягут. Ты сделал, что сделал. Писаря спас. А писарь Виго живым вписал. Без того и двора этого не было б, и я б сейчас не сидела здесь, а сидела бы за Валом с пустыми руками.
Она замолчала, потёрла белый шрам над бровью.
— Бабка у меня была, с низовий Аргенты. Детям сказку рассказывала, про угольщика. Пошёл он в лес жечь уголь, а лесная хозяйка ему руку дала. Тронет он той рукой дерево, и дерево сохнет, а угольщику тепло. Тронет зверя, зверь падает, а ему ещё теплее. Он сперва только сухостой трогал, потом больное дерево, потом и здоровое начал. А потом пришёл домой и потянулся к жене.
Щепка заёрзал у Ульфа под боком.
— И чего? — спросил он.
— А того, что остановил руку, — ответила Берта, не глядя на него. — На волосок от неё остановил. Пошёл в лес, нашёл ту хозяйку и сказал, забирай. Бабка говорила, искушение даётся тому, у кого сила есть. Чтоб в нём светлое от тёмного отделилось, как окалина от железа отходит, когда бьёшь. В горне-то всё вместе горит, разбери, где что. А под молотом видно.
Она подняла на меня глаза.
— Видать, ты через это сейчас и идёшь. Через молот. И то, что ты сейчас вот так встал и сказал… Я не знаю, кто б ещё на такое решился. Мой Лотар бы не решился, а он мужик был честный. Так что ты для меня много сделал, кузнец. И сегодня тоже.
Она снова отвернулась к печи и принялась ворошить кочергой угли, которые ворошить было незачем.
Торн отлепился от косяка и переступил с больной ноги на здоровую.
— Я сам в жизни много скверного наделал, северянин, — сказал он глухо. — В Рудах и после. Целителя в Цитадели вон убил, хоть и не своей волей. И до того было всякое, о чём я тебе не рассказывал. Так что сказать мне тебе больше нечего. Нечего мне тебя судить.
Он помолчал и добавил:
— Ты меня через горы на себе нёс. Это я помню лучше, чем то, что ты на дороге делал.
Ульф перестал гладить Пыха. Он поднял на меня глаза, и лицо у него было серьёзное, каким я его видел нечасто.
— Кай добрый, — сказал он. — Ульф знает. Ульф будет с Каем до конца, где бы Кай ни был.
Он пошевелил губами, подбирая слова, и выговорил медленно:
— Только Ульф будет рад, если Кай больше не станет делать из живых мертвецов. Мёртвые потом ходят. Серые, как дым. Ульф их видит. Им холодно.
Я кивнул. В горле стоял ком, проглотить который не получалось.
Пых на колене у Ульфа поднял голову. Посмотрел на меня долгим взглядом, каким он не смотрел с тех пор, как на моих костях осели чужие потоки. Потом пискнул, коротко и вопросительно. Спрыгнул на пол, пробежал через кухню, взлетел мне по ноге и по рубахе на плечо. Я замер. Он ткнулся мордочкой в шею, туда, где у ключицы сидел чужой Металл, фыркнул, а потом потёрся о мою щёку, раз и другой, тёплый, как только что вынутый из печи камешек. Через сопряжение пришло тепло, ровное и спокойное, без брезгливости, которую я ловил от него все эти дни.
Я рассмеялся. Сам не ожидал, звук вырвался из груди, будто кто-то там открыл заслонку. Снял Пыха с плеча, взял в ладони и поднёс к лицу.
— Неужто ты меня простил? — спросил я.
Пых пискнул и цапнул меня за палец, совсем не больно.
Щепка всё это время сидел молча. Я ждал, что он испугается, отодвинется, что в его глазах я увижу то самое, чего боялся больше всего, увижу, как он смотрит на меня так же, как Марта говорила о сушильщике. Он не испугался. Он сидел, прижавшись к Ульфу, и смотрел на меня спокойно, даже слишком спокойно для тринадцати лет.
— Если они были плохие, — сказал он наконец, — так им и надо. Я бы тоже так сделал.
Сказал и вернулся к семечке, которую всё ещё сжимал в кулаке.
Меня это кольнуло. Он не услышал главного, того, ради чего я вообще открыл рот. Услышал только, что плохих людей можно выпить досуха, и решил, что это правильно. Я вспомнил, как он спрашивал у Терезы, отомщу ли я, и как во мне тогда сладко отозвалось «да». Может, в нём сейчас отзывается что-то похожее. Надо будет с ним поговорить, потом, отдельно, без всех.
Хотя, наверное, в его возрасте так и должно быть. Он видел, как убили Тито у колодца. Ему нужно, чтобы у плохого был конец.