— А-а, вот где вы стоите! — проговорил он сочувственно. — Местечко знакомое! Трясина хорошая, чтоб ее никакой добрый еврей не знал. В прошлом году я с моими ослами простоял неделю целую на этом «иньене».
— Из сил, из сил выбился я с ними! — заговорил Мендл. — Лошадиные головы! Чистые гоим! Самой простой вещи не вдолбишь им в голову.
Михоэл сочувственно покачал головой, отошел от стола и, разняв сзади фалды сюртука, сел на скамейку.
— А мне казалось, что у Лейзера острая головка, — произнес он, указывая на одного из учеников.
— А! Лучше уж не говори о них! Острая головка — тупая головка! Тут ни острых, ни тупых нет. Чурбаны — и больше ничего!..
— Кстати, — перебил его спокойно Михоэл. — Слышал ты новость: Плевна взята…
Мендл вздрогнул как от удара, рванулся с места и — остался сидеть с устремленным на Михоэла испуганным взглядом, полным недоумения, вопроса.
— Что ты говоришь! Ты с ума сошел! — воскликнул он.
Это восклицание и растерянный взгляд Мендла как бы еще больше успокоили Михоэла. Он полез в карман, вытащил табакерку, взял из нее большую понюшку и, глядя в землю, заговорил грустно и несколько наставительно.
— Да, друг мой… Плевну взяли. То есть не одну Плевну: Осман-паша сдался в плен со всем своим войском в 40000 человек и сдал город… Вот тебе, мой друг, короткая речь, — закончил он, подняв голову и взглянув на Мендла.
Мендл казался ошеломленным этой «короткой речью». Он перевел на меня свой недоумевающий взгляд, как бы требуя защиты, опровержения. Но я мог только подтвердить слова Михоэла.
— Как!.. Вы?.. Вы тоже знали об этом? — воскликнул он. — Откуда?.. В «листе»?..
— Нет, из телеграммы…
— Из телеграммы? Где… на базаре?..
И он быстро поднялся и начал поспешно надевать сюртук.
— Стой, не лети. Я тебе сюда принес добрую весть, — остановил его спокойно Михоэл и, понюхав смачно табаку, вытащил из-за пазухи серый листок, сложенный вчетверо. Передав его Мендлу, он отошел в сторону, подошел к полке, на которой лежала куча растрепанных книг и рукописей, вытащил оттуда тетрадку, мелко исписанную дугообразными строчками, — лекция кабалы какого-нибудь цадика, — сел в сторону и принялся читать, решив, по-видимому, на время совершенно забыть о Мендле.
Последний нервно развернул листок, впился в него тем внимательным взглядом, который бывает лишь при особенно сильном волнении. Что-то страдальческое, растерянное, недоумевающее было на его лице. С одной стороны, телеграмма категорически, ясно свидетельствовала об окончательном поражении турок. Но, с другой стороны, это было так неожиданно и так шло вразрез со всеми взглядами и чаяниями Мендла, что он не мог верить этому. Несколько раз порывался он заговорить, взглядывая то на меня, то на Михоэла, но молча возвращался опять к листку.
Наконец, он задумался — и остался сидеть неподвижно, с опущенной головой, со сморщенным лбом, как бы стараясь что-то припомнить. Лицо его постепенно становилось спокойнее, и с него сходило выражение растерянности. Вдруг у Мендла глаза широко раскрылись, лоб совершенно разгладился. Он поднял голову, оглянулся кругом с некоторым недоумением; взглянул на Михоэла, взглянул на меня, на телеграмму — и сильно вздрогнул, как от неожиданного прикосновения к чему-то холодному. Глаза его заискрились, и в них появилось совершенно новое для меня выражение: строгое, серьезное, холодное, почти аскетическое… Точно Мендл сбросил с себя какой-то кошмар, точно он решил трудную задачу.
Посидев с полчаса над рукописью и считая, по-видимому, что Мендл уже имел достаточно времени, чтобы освоиться с содержанием телеграммы и успокоиться, Михоэл придвинул к столу табуретку, уселся против Мендла, устремил на него пристальный взгляд и спросил негромко, спокойно и настойчиво:
— А теперь, Мендл, скажи мне, что ты обо всем этом думаешь?
Мендл не сразу ответил. Посидев еще полминуты неподвижно, он перевел свой холодный, спокойный взгляд на Михоэла и проговорил так же негромко и так же настойчиво:
— Ну а ты, Михоэл, что об этом думаешь?..
Михоэл, совершенно не ожидавший ни такого спокойствия, ни такого ответа, сразу даже несколько смутился. Затем он, по-видимому, рассердился на упорного противника. Неужели и этот факт не убедил его, не открыл ему глаз? Неужели он собирается продолжать свою старую песню?
— Сумасшедший! — воскликнул он с раздражением. — Надо же быть сумасшедшим, чтобы говорить, как ты! Тебе и этого мало? Каких еще «знамений и чудес» тебе надо?!
Окрик этот не только не смутил, но как будто еще больше успокоил Мендла, и он заговорил с грустной улыбкой:
— Если б кто услышал, как ты горячишься, то мог бы подумать, что Всевышний раньше, чем предать Плевну в руки «Руссу», до-олго с тобою советовался и сделал это только по твоему настоянию… Все хорошо, мой друг, все прекрасно, но скажи мне, ты-то здесь какой сват?!.
— Э-э, перестань болтать глупости! — рассердился Михоэл. — Это твоя обычная манера: нечего тебе сказать — ты начинаешь морочить голову черт знает чем. Мы теперь не в синагоге, можно говорить просто, по-человечески.
— Я и говорю по-человечески и не морочу тебе головы, — остановил его Мендл. — Я хочу только указать тебе на одну точку…
— На какую точку?..
— На корень дела…
Он несколько выпрямился и продолжал медленно и многозначительно:
— Ты хочешь, чтобы я признал, что «Русс» выиграл, а «Турок» проиграл? Ну… хорошо, признаю! Но не забудь, что и «Лев млохим в’сорим б’яд Гашем» (сердце государей и начальников в руке Б-жьей), не забудь еще, что «Эйн одом нэйкэф ес эцбоэ милмато им ш’гою махризн олов милмайло» (здесь, снизу человек пальцем не ударит без того, чтобы это не было предопределено свыше).
Последнюю популярную талмудическую сентенцию Мендл произнес громко, сухо, монотонно, вкладывая в нее, таким образом, особое значение. Михоэл, наконец, понял, — на какую «точку» указывал ему Мендл.
— Ну, это… об этом и говорить нечего… это понятно… Кто это не знает!.. Но… но говорится же не об этом!.. — пробормотал он, наполовину протестующе, наполовину примирительно.
— Нет! Именно об этом и говорится! — повторил настойчиво Мендл и, обернувшись ко мне, продолжал:
— Вот вы читаете «лист», вы знаете, что весь мир, государи и князья, полководцы и министры из себя выходят, «горы с корнем выворачивают», чтобы поставить на своем. Но — будьте уверены! — никто из них, ни Бикнсфелд, ни Бисмарк, ни Гурко, ни Осман-паша не изменяет хода вещей даже на «нить волоса». Как предопределено, так и сбудется!..
Михоэл сидел молча с выражением недоумения. Такого оборота он не ожидал и несколько растерялся. Достав табакерку, он поспешно раскрыл ее, поспешно достал двумя пальцами большую понюшку, быстро втянул ее в нос и даже причмокнул и вздрогнул от едкого удовольствия. Эта операция прояснила его мысли, и он заговорил спокойно и примирительно:
— Что мне сказать тебе, Мендл? Что я могу тебе сказать? Конечно, ты прав! «Эйн одом нэйкэф»… конечно, «эйн одом нэйкэф»! «Предопределено» — конечно, «предопределено»! Но — почему предопределено, вот вопрос! Если Г-сподь послал победу «Руссу», а не «Турку» — значит…
— «Нисторим даркэй Элойким!» (сокрыты пути Г-сподни), — перебил его сентенциозно Мендл. — А если хочешь доискиваться причин, то вспомни, что в русской армии тысячи сынов еврейских, невинная кровь которых льется рекой. Над ними, может быть, сжалился Г-сподь, послав победу «Руссу».
— Да… в турецкой армии нет евреев… — согласился упавшим голосом Михоэл.
— И еще вот что, — продолжал Мендл задумчиво, почти мечтательно. — Кто может знать!.. Ведь возможно и то, что если «Ишмоэл» упадет, а «Эйсев» поднимется — тогда именно и придет спасение Израилю, и придет Мессия…
Поняв друг друга, оба товарища опять сошлись на старой почве фатализма и узкого национализма; они почувствовали себя в родной атмосфере, в которой выросли и воспитались. Война, как событие из ряду вон выходящее, на один момент наэлектризовала Мендлей и Михоэлей, заставила их выйти из своей средневековой пещеры, — и забыть на мгновение о центрально-универсальной роли еврейской нации. Но подобное настроение должно было кончиться вместе с войной, вызвавшей его.