Никифор замолчал. Михаила подняли и повели в обход пепелища.
В Пелагеиной избе было темно и жарко. Дым висел под потолком, но внизу дышалось легче. Хозяйка велела снять полушубок, посадила Михаила на лавку возле печи и сунула ноги в деревянную лохань с едва тёплой водой. От первого прикосновения он закричал. Пальцы на ступнях покраснели, затем стали багровыми. Боль нарастала, зато вместе с ней возвращалась способность двигать каждым пальцем.
— Не отморозил, — решила Пелагея. — И то хлеб.
Слово «хлеб» отозвалось в животе судорогой.
— Есть можно?
— Воскреснуть успел, а пожрать уже торопишься.
Из печи появилась глиняная миска с жидкой капустой. Кисть дрожала; первую ложку Михаил пролил на рубаху, вторую донёс до рта и перестал замечать всё вокруг.
Организм встретил безвкусную похлёбку как спасение. После каждой ложки по груди расходилось тепло, а голод делался не слабее, а яростнее.
— Ещё.
— Хватит.
— Пожалуйста.
— Вырвет.
— Не вырвет.
Пелагея отобрала миску.
— Ты теперь всякому слову перечить будешь? Утром дам.
Михаил едва не вырвал еду у старухи. От собственного желания стало стыдно; он положил руки на колени и стиснул пальцы.
— Хотя бы соли.
— Соли?
— Да.
— Лизать, что ли?
Михаил не знал, почему попросил именно её. Всё тело требовало солёного так же отчётливо, как лёгкие недавно требовали воздуха.
Пелагея насыпала щепоть на край тёмного ломтя. Михаил жевал медленно, хотя хотелось проглотить целиком. Соль исчезла на языке, и дрожь в руках утихла.
— Воды ещё надо, — сказал он.
— Дам.
— И что-нибудь… с мясом.
Старуха фыркнула:
— С мясом ему. Барин воскрес.
Он хотел объяснить про белок, восстановление тканей и истощение, но вовремя остановился. Слова были современными, а уверенность — необоснованной. Он не понимал даже, что произошло с телом. Откуда тогда взялось ощущение, будто каждая мышца внутри просит строительный материал?
Отец Василий сел напротив. Остальные остались у двери; Никифор то входил, то выходил, разгоняя любопытных.
— Теперь поговорим, — сказал священник. — Как зовут?
— Михаил.
— Отчество?
— Не знаю.
— Жену как звали?
Перед глазами снова взлетели искры.
— Аксинья.
— Детей?
— Григорий. Дуня.
Имена родителей Михаил не вспомнил. По просьбе священника он прочитал «Отче наш», сбился на середине и закончил словами из детства. Молитва успокоила отца Василия.
— Не беснуется, — сообщил он Никифору.
— Я и не говорил, что беснуется.
— Говорил.
— Я говорил — разумом тронулся.
— Тут и до пожара было чем тронуться, — вставила Пелагея.
Михаил пропустил их спор. В голове постепенно соединялись факты. Русская деревня. Помещик. Приказчик. Священник, для которого бесноватость оставалась рабочей версией. Ни электричества, ни машин. Одежда выглядела не просто старой, а невозможной.
Он задал вопрос, который с пробуждения казался самым глупым и потому самым необходимым:
— Какой сейчас год?
Никифор перестал спорить.
— Что?
— Год какой?
— Да ты совсем…
Отец Василий поднял ладонь, останавливая старосту.
— От Рождества Христова тысяча восемьсот третий.
Михаил ждал продолжения, поправки, объяснения местного календаря. Их не последовало.
— Кто… государь?
Теперь перекрестились уже несколько человек.
— Император Александр Павлович, — медленно произнёс священник. — Второй год царствует. Ты это забыл?
Михаил закрыл глаза.
Александр Первый. Наполеон. Война двенадцатого года. Осталось девять лет, если память не врёт. Крепостное право отменят почти через шесть десятилетий, а антибиотики появятся больше чем через век.
Ковид исчез из лёгких, но вместо больничной койки он получил Российскую империю.
— Где мы? — спросил он, уже не надеясь, что ответ окажется легче.
— В Красном Логу, — сказал Никифор. — Козловского уезда. Тамбовской губернии. В имении Петра Аркадьича Вельяминова. Это-то помнишь?
Название деревни ничего ему не говорило. Имя помещика — тоже.
— Я свободный?
Староста сначала не понял вопроса. Потом лицо его изменилось: недоумение уступило осторожности.
— Ты Вельяминовский.
— Это не то. Я спрашиваю: крепостной?
Слово прозвучало ясно и современно. В избе стало тихо.
— А кем тебе быть? — спросила Пелагея.
— Человеком.
— Все мы люди, — устало сказал отец Василий.
— И барин может меня продать?
Никифор нахмурился:
— Ты язык придержи. Продать, не продать — не твоего ума дело.
— Меня?
— Ревизская душа за Петром Аркадьичем записана. Двор погорел, семья преставилась, а ты записан.
В XXI веке слово «душа» принадлежало вере, психологии и дешёвым разговорам о личных границах. Здесь оно оказалось единицей учёта. Михаил сидел возле печи, чувствовал, как незнакомое сердце набирает силу, и пытался принять простую мысль: государство признавало в нём душу ровно для того, чтобы приписать её другому человеку.
— Помещик здесь? — спросил он.
— Пётр Аркадьич зимой в Москве, — ответил Никифор. — Здесь Андрей Харитоныч смотрит.
— Приказчик?
— Управляющий. И ему о тебе сказать придётся.
— Зачем?
Никифор даже усмехнулся:
— Затем, что вчера работник помер, нынче обратно встал. В ведомости такое само не исправится.
Угроза прозвучала буднично. Никто не собирался пытать воскресшего, сжигать его или немедленно тащить к барину. Сначала следовало поправить ведомость. Эта последовательность почему-то напугала Михаила сильнее разговоров о нечистой силе.
Он снова почувствовал голод.
— Если я ваш, — сказал он, глядя на старосту, — меня хотя бы кормить должны?
Пелагея коротко хохотнула. У Никифора дёрнулся угол рта, отец Василий опустил глаза, пряча улыбку.
— Разумом тронулся, — повторил староста, — а своё понимает.
К вечеру слух дошёл до соседних деревень.
Люди приходили посмотреть на Мишку Погорелого, который пролежал ночь мёртвым и попросил мяса раньше, чем вспомнил имя отца. Пелагея гнала их от двери, а Михаил слушал шёпот за стеной и учился по нему собственной биографии.
До пожара он был работящим и нелюдимым, умел тесать, чинил телеги и однажды получил розог за спор о сенокосе. После гибели семьи Мишка спал где придётся, мог работать трое суток, а затем исчезал на неделю. Иногда он задавал вопросы, от которых людям становилось не по себе.
Последняя подробность принадлежала уже Михаилу из 2021 года.
Значит, перенос произошёл не сейчас, понял он. Сознание появилось раньше — возможно, за несколько дней или недель до болезни, — но не удержалось в памяти. Он уже ходил по деревне, пытался понять устройство жизни, разглядывал колёса, спорил о навозе и спрашивал, почему один человек владеет другим. Потом замёрз, заболел и умер.
Или почти умер.
Если он уже однажды пришёл в себя и всё забыл, сколько ещё пробелов скрывает память? Что именно воскресло утром — человек, копия человека, остаток горячечного бреда?
Тело отвечать не собиралось. Оно требовало воды, соли и еды.
Пелагея кормила его каждые два часа понемногу. К ночи Михаил съел три миски похлёбки, два ломтя хлеба, луковицу и часть варёного яйца, которое хозяйка берегла для внука. Насыщение не наступило. Живот раздулся и болел, а голод продолжал стоять за болью, терпеливый и холодный.
— В тебя будто прорва открылась, — сказала старуха.
— Я верну.
— Чем?
Михаил посмотрел на свои руки.
— Работой.
— С лавки сперва встань, работник.
Он встал.
Утром не мог пройти двухсот шагов; теперь дошёл от печи до двери без поддержки. Ноги дрожали, в глазах темнело, но тело держало вес. Пелагея перестала усмехаться.
— Ложись, — велела она. — И отцу Василию завтра покажись.
— Здесь есть лекарь?
— Есть бабка Дарья. Корову может принять, дитя повернуть, зуб заговорить.