— И он пошёл, — Аркадий смотрел в стол. — Он раньше не ходил, он стоял. А тут пошёл — прямо на меня, со свечой, быстро, и говорит: «Верушка, погоди, я всё исправлю, я уж и за Модестом послал, в понедельник...» — и идёт. Я — назад, к дверце, а он идёт. Он бы меня узнал через три шага, понимаете? Со свечой. И я... — Аркадий поднял руки и посмотрел на них, — я дунул на свечу. Он в темноте оступился и ударился темечком о косяк чердачной дверцы — там косяк низкий, я сам об него всегда бился. Осел и лежит.
Дальше был час — самый страшный час его жизни, как он сказал сам, и Морозов, слушая, поверил: сидел рядом с отцом на полу, в кисее, в темноте, держал его за руку и слушал, дышит ли. Отец дышал. Аркадий думал. Позвать людей — значит, объяснить, почему на нём саван и краска: значит, тюрьма, позор, а отец через месяц оправится и не простит никогда. Не звать — значит, оставить в темноте на полу.
— Я его понёс вниз, — сказал он. — Чтобы нашли утром, у лестницы. Чтобы вышло — упал. Он тяжёлый, я его на плече... а на площадке, на повороте, у меня нога поехала. Я его выпустил. — Он замолчал надолго. — Он до низу дошёл сам. Головой о ступень. Я слышал.
— А свечу вы зачем на полку поставили?
— Какую свечу? — тупо спросил Аркадий, и Морозов увидел, что вот тут он не помнит, вовсе не помнит, — и поверил ему больше, чем всему остальному рассказу. Руки прибрались за него сами, как прибираются они у аккуратных людей: подняли подсвечник с пола и поставили к пастушке.
Протокол писали до сумерек. Аркадий подписал каждый лист и спросил только одно, уже в дверях, тем же тупым голосом:
— Господин чиновник. А правда, что он сам магистру то письмо писал? Про завещание?
— Правда, — сказал Морозов. — Он хотел, чтобы за него распорядилась ваша мать. Не решался сам.
— Стало быть, я его напугал... — Аркадий поморгал, — ...тем же самым, чем он себе разрешение выпросил. Я маменьку у него занял, а он маменьку купил... Ах ты, господи, что ж мы за люди-то такие.
И ещё Морозов не сказал ему — ни тогда, ни после, и правильно сделал — того, что установил через нотариуса на следующий день. Бельский подтвердил: да, Савелий Лукич прислал за ним записку и просил быть в понедельник поутру, по важному делу, «для перемены сделанного». Что именно старик собирался переменить — знали теперь только двое: сам Савелий Лукич и белая фигура в конце галереи, к которой он шёл со свечой и словами «я всё исправлю».
Вельяминов принял законченное производство с чувством глубокого удовлетворения, сильно испорченного размером фамилии.
— Признание, улики, экспертиза, — перечислял он, листая. — Стройно, Морозов. И, как всегда у вас, с изюминкой, от которой у меня изжога: покойный купец первой гильдии, оказывается, подкупал духа собственной супруги. Это в акт не пойдёт.
— В акт пойдёт, ваше превосходительство. Это мотив, по которому он в ту ночь вышел на галерею.
Вельяминов посмотрел на него поверх очков долго и — Морозов готов был поклясться — почти с уважением.
— Пойдёт, — согласился он наконец. — Пойдёт, чёрт с вами. Мошенничество Козлова выделить в отдельное производство, экономку — по статье о введении в заблуждение и оскорблении памяти, суд её пожалеет, ей семьдесят лет. И вот что, Морозов. — Он снял очки. — Вы у нас второй месяц, а тихих смертей у вас уже две. Я вам скажу неприятное: так не бывает. Так бывает, когда человек их видит там, где другие проходят мимо. Мне это выгодно и меня это тревожит. Ступайте.
Вечером Морозов пошёл на Сенную — не по делу.
Стеша встретила его в нижней зале трактира, оглядела, хмыкнула и велела подать графинчик и солёных грибов. Про Ковригиных они поговорили коротко: город уже всё знал в трёх версиях, и все три были лучше настоящей. Потом сидели молча, и молчать с ней оказалось неожиданно легко.
— За лавку спасибо, — сказал он. — За то, что послали. Хоть и опоздал.
— А ты не опоздал, — сказала Стеша, впервые на «ты», и это прозвучало не фамильярностью, а переходом на другой уровень отчётности. — Ты вовремя пришёл, только не туда глядел. Я тебе сейчас скажу, а ты не гляди на меня и грибы кушай. — Она подвинула тарелку. — Третьего дня ко мне человек заходил. Спрашивал про нового чиновника с Офицерской. Не по службе спрашивал, Александр Петрович, — по-хозяйски. Тихий такой, ласковый. Интересовался: правда ли, что новый чиновник в мой дом ходит, часто ли, и не бывает ли с ним... — она усмехнулась одними губами, — не бывает ли с ним чего. Не находит ли на него. Не глядит ли он, бывает, в пустые углы.
Морозов положил вилку.
— Что вы ответили?
— Что чиновник как чиновник, ходит редко, в углы не глядит, а глядит на что и всякий мужик глядит, — спокойно сказала Стеша. — И что ежели он ещё раз про моих гостей спрашивать станет, я его самого спрошу, откуда он такой любопытный. Он не обиделся. Он поблагодарил, положил на конторку три рубля — я не брала, он сам положил — и ушёл. И вот что, — она наклонилась ближе, и в глазах у неё не было ни насмешки, ни торга. — Я, Александр Петрович, воров видала всяких. От этого — холодно. И перстень у него надет поверх перчатки. Тёмный камень, гладкий. Ты бы, милый, поберёгся.
Домой он шёл пешком, через весь город, и мороз был такой, что снег визжал под ногой на всю улицу.
Дома он зажёг лампу и достал тетрадку, которой не существовало ни в одном журнале. Записал по порядку, коротко, как пишут в сводку: пятнадцать рублей в месяц, пять лет, щель за ставнем у свечной лавки — ячейка, а не случай. Расчёт со стариком за месяц вперёд, запиской: «Благодарствуем, довольно». Лавка сожжена в ту же ночь. Молчаливый барин, лица нет, становится против света. Перстень поверх перчатки: тёмный камень, гладкий, «ровно бы тёплый», «изнутри мокрый».
Последнюю строку он писал медленнее прочих. Тёплый камень. Севастьянов, путеец, сидя у солдатки за Обводным, говорил ему про фигурку то же самое, теми же словами: каменная, а тёплая. Морозов положил перо и посмотрел на дверной косяк, где полтора месяца назад тлел зеленоватый след — единственная улика, которую он не мог предъявить ни одному прокурору в этом веке. Тот, кто носит такую вещь на пальце, носит её не для красоты. Он носит её, чтобы касаться, — и оставляет за собой свет, видимый одному человеку в городе.
А этот человек его теперь ищет, подумал Морозов. И этот же человек ему теперь интересен.
Вот и славно. Значит, знакомство состоится.
Он подвинул лампу и приписал внизу страницы, поверх всего:
«Спрашивал: не гляжу ли я в пустые углы».
Стало быть, они ищут не сыщика Морозова. Они ищут того, кто видит. А видящих в этом городе, если верить Гришиному шёпоту в дверях предварилки, они забирают.
Морозов затушил лампу и сел в темноте, лицом к двери. Спать не хотелось совершенно.