И словами толком не объяснишь, что лучше с такими проблемами, но с ней.
В свой бывший дом я зашел тихо, никем не замеченный, и сразу пошел к Николаю.
Он был дома. Открыл, посмотрел на меня, посмотрел на лестницу за моей спиной и посторонился.
— Заходи. Опять по старым делам?
— Уже по новым!
Комната была та же: стол, шкафчик, койка под серым одеялом, на стене шашка без ножен, которую он не продал, хотя мог бы. Николай сел, показал мне на табурет и закашлялся.
— Рассказывай.
Я рассказал. Про тюрьму и монастырь. Про свидетеля, которого следователь мне не показывает и который носит в кармане бумагу, где написано, что ему говорить. Про то, чей это почерк и что значила бы эта бумага для моего адвоката.
Николай слушал, не перебивая. Когда я закончил, он помолчал и потер грудь ладонью.
— Так бы и сказал. Что ходить издалека? Снять с человека бумагу. Так и говори.
— Да. И заплатить тем, кто снимет. И тебе заплатить.
— Со мной после. — Он поморщился. — А бумагу эту потом куда? Тебе в руки?
— Мне. Через тебя. И еще одно. Пусть берут все, что у него в карманах. Кошелек, часы, если есть, табак. Все. Если у человека пропадает одна бумага и больше ничего, это не грабеж, это ясно от кого пошло. А если пропадает все, это Петербург во всей красе.
— Это они и без тебя знают. — Он посмотрел на меня с интересом. — А ты, Вадим, соображаешь. Не ожидал. Понял, как оно что на этом свете!
— Только чтобы не покалечили. Мне он нужен живой и на ногах.
— Скажу. Как выйдет.
Он встал, снял с гвоздя шинель. Старая, офицерская, без погон, с пятном.
— Ты куда?
— К человеку. Чего тянуть. Сейчас и схожу, пока светло, а ты приходи часа через два. Обещать ничего не обещаю.
— Понял.
— И не жди тут. Аграфена увидит, начнет расспрашивать, а тебе сейчас расспросы ни к чему.
Мы вышли вместе и разошлись.
Боровую я знал плохо. Она длинная, с домами вперемешку, деревянными и кирпичными, с трактирами на углах и с воротами мастерских, за которыми стучали и дымили. Извозчика я отпустил не доезжая, на углу, и дальше пошел пешком, как ходят люди, которым надо в определенный дом и не надо, чтобы это заметили.
Дом восемнадцатый оказался невысоким, в два этажа, с воротами во двор. Над воротами, на кронштейне, висел жестяной самовар, крашеный, в потеках ржавчины, с надписью по кругу, которую я не стал разбирать. Я вошел во двор и обругал себя. Рискованно так ходить. Точно борода бы не помешала. Никакого нападения, разумеется, не жду, но увидит меня месье свидетель по фамилии Лапшин и перепугается. А мне нужно, чтоб ходил вальяжно, ничего не боясь. И бумажку почитывал, не надеясь на память.
Двор был как двор. Поленница, сарай, у сарая ломовые сани без лошади, посередине колодец. В глубине, у стены, дверь с той же вывеской, поменьше, и из-за двери стук молотка по меди: чистый, звонкий, с оттяжкой. Работали.
У колодца баба в тулупе вытягивала ведро. Я подошел.
— Игнат тут? Лапшин?
— Который рябой? — Она мотнула головой на дверь, не выпуская веревки. — В мастерской. Он при ней и живет, сзади, в чулане. А вам чинить, что ли?
— Чинить. Потом зайду.
Я отошел к воротам и встал в проезде, у столба, спиной к улице, как стоят те, кто ждет кого-то из дома. Ждать пришлось недолго. Дверь мастерской открылась, и во двор вышел человек с ведром золы. Долговязый, в чуйке нараспашку, в высоких сапогах. Он дошел до угла сарая, высыпал золу на кучу, постучал ведром по бревну и повернул обратно. Рябой, это было видно издалека. Борода жидкая, рыжеватая, из тех, что растут клочьями. Шапки на нем не было, и левое ухо, когда он повернулся боком, было не такое, как правое: мочка разорвана и срослась криво, будто ее когда-то тянули клещами. Лет тридцати. Все совпадало, вплоть до самого главного, то есть до уха.
Он вошел обратно, и стук возобновился.
Значит, Сысоев не соврал. Ни в адресе, ни в приметах. Мог соврать в главном, в самой бумаге, но зачем бы ему сочинять такое, стоя на снегу со связанными руками, я не понимал.
Корнеев обещал посмотреть Лапшина. Теперь это было почти ни к чему: он существовал, и я видел его сам. А про то, что будет дальше, Корнееву лучше было не знать.
Я вышел на Боровую и пошел, не оглядываясь.
Николай ждал меня у себя, еще в шинели. Замерз, похоже, на улице, теперь отогревался.
— Ну что?
— Сговорился. — Он снял наконец шинель и повесил на гвоздь. — Люди согласны. Двое. Кто такие, тебе знать не надо, и я тебе не скажу, а сам про них знаю столько, чтобы спать спокойно. Полсотни рублей. Половину теперь, половину за бумагу. Так у них заведено.
— А когда?
— Когда выйдет. За ним поглядят. Дня два, дня три. Надо понять, куда он ходит. Если в трактир, и пьяный возвращается, то очень хорошо. Кошелек, часы, все, что в карманах, они оставят себе. Бумагу мне. Я ее тебе.
— А если бумаги при нем не окажется?
— Тогда полсотни пропали, и ты мне скажешь спасибо, что не сто.
— Мне с ними говорить? — спросил я. Спросил и пожалел: не хотел я с ними общаться.
Николай замахал руками так, что снова закашлялся.
— Нельзя! Ты что. Все через меня. Они и знать не должны, для кого это, и не узнают. Ты пойми, как оно бывает. Сегодня они тебе работу делают, честь по чести. А через месяц их городовой за шиворот, за другое, и они в участке всех сдают, кого помнят. Всех. Меня они помнят. Ну и что? Приходил отставной прапорщик, просил снять с медника бумагу. Меня вызовут, спросят, а я знать ничего не знаю. Поди, докажи! Мне терять нечего, ни чина, ни места. Одно простреленное легкое. А тебе есть чего.
Он был прав, и спорить я не стал. Я вынул бумажник, отсчитал пятьдесят рублей и положил на стол: половину им теперь, половину пусть держит у себя до бумаги. Потом отсчитал еще пятьдесят и положил рядом.
— Это что?
— Тебе.
— Не возьму. — Он отодвинул деньги ладонью. — Я тебе не за деньги.
— Знаю. И я тебе не за деньги. Возьми.
— Вадим…
— Николай Степанович. Ты за меня ходишь к людям, к которым я сам пойти не могу. Ты берешь на себя то, что мне на себя брать нельзя. Это работа. За работу платят.
Он посмотрел на деньги, потом на меня, накрыл их рукой, как накрывают карту, и убрал в шкафчик, к штофу.
— Ладно. Только это в первый и в последний раз.
— Посмотрим.
Пока он запирал шкафчик, я думал не о деньгах. О том, что этот человек выручал меня столько раз, сколько я мог припомнить, и ни разу ничего не попросил, а жил при этом на пенсию, которой ни на что не хватало. Простреленное легкое, бесконечный кашель, койка под серым одеялом. Ему нужно место. Не грузчиком и не дворником. Он грамотный, служил, писал рапорты, и голова у него работает лучше, чем у половины письмоводителей, каких я видел. В лечебнице, у Беликова, при канцелярии или при кладовой. Или еще где. Надо подумать.
— Теперь скажи, как его узнать, — сказал Николай. — Чтобы не перепутали.
— Не перепутают. Долговязый, лет тридцати, рябой, борода жидкая, рыжеватая, клочьями. Ходит в чуйке и в высоких сапогах. Левое ухо рваное, мочка порвана и криво срослась. Боровая, восемнадцать, во дворе, где самовар над воротами. Живет при мастерской. Игнат Лапшин.
— Ухо. — Николай кивнул. — Это хорошо, ухо. Ухо — это примета. Понял.
Он проводил меня до лестницы, и на площадке сказал, глядя мимо меня, вниз, в темноту:
— Ты только не думай, что я это одобряю. Я это делаю. Разница!
И важно поднял вверх палец.
— Да, — сказал я. — Я тоже не одобряю.
Дома я сел за стол и вынул из ящика харбинский лист.
Николаю я ничем помочь больше не мог, а ждать, глядя на дверь, было бы глупо. Надо довести дело с пластырем до ума.
«Треугольник». Утеман взял мои трубки, потом взял мешок, и то и другое идет без единого скандала, а Шварц из моей футбольной камеры сделал вещь, которую не стыдно показать медицинским профессорам. Деньги с завода перечисляются. Они — не главное в жизни, но пусть будут.