Дальше шло минут десять по накатанной: уважение, порядок, «я в ваши годы», «мать вон целыми днями». Мама в это время мыла плиту. Плита была чистая, она мыла её второй раз.
По часам на плите вышло девять минут. Я не для тетради смотрела, само вышло: когда в доме орут, глаза сами ищут, за что зацепиться, и цифры для этого подходят лучше всего. Цифры не орут в ответ и не кивают. Стоят себе и идут.
Тимка кивал. Он давно так делает: кивает вместо слов. Удобно: к кивку не прицепишься. Кивок не «огрызнулся» и не «глянул волчонком». Кивок — это ноль. Мой брат в восемь лет вычислил, что безопаснее всего быть нулём, и мне от этой его математики хочется что-нибудь разбить.
Я не разбиваю. Я записываю.
Я стояла в дверях кухни и смотрела. Просто смотрела. На меня он не орёт. Он вообще при мне сбавляет, и не потому что я что-то делаю, а потому что я смотрю и не боюсь. Проверяла: если выйти из комнаты, громкость растёт. Если вернуться — падает. Как датчик.
Досидел вечер тихо, лёг рано. План сработал, два пальца легли куда надо, дом додышал до полуночи без происшествий.
Я перед сном заглянула к Тимке. Он спал поперёк кровати, свесив руку до пола, и лицо у него во сне было простое, восьмилетнее, без этой его дневной готовности кивать. Я развернула брата вдоль и накрыла одеялом до подбородка. Пусть хоть ночью живёт как человек.
Наутро он был другой. Виноватый период, я его знаю наизусть: короткие фразы, взгляд в пол, суетливая полезность: то кран подтянет, то мусор вынесет без напоминания.
К обеду виноватость дозрела до кошелька.
— Так, — он хлопнул в ладоши, — собирайтесь. Едем в город. За кроссовками! Всем!
— Ура-а! — Тимка подпрыгнул так, что стул уехал.
Ему восемь. Ему вчера орали про ботинки, а сегодня везут за кроссовками, и вчерашнее стёрлось, как с доски. Я на него не злюсь за это. Я злюсь не на него.
— Кира, ты чего сидишь? Собирайся.
— Мне не надо.
— Как не надо? Всем берём, я угощаю.
— У меня есть кроссовки.
Он посмотрел на меня, прищурился и усмехнулся половиной рта:
— Гордая. Вся в мать.
Я не стала выяснять, что он имел в виду. Комплимент это у него или диагноз, пусть сам разбирается, если умеет.
Тимка потом рассказывал, что выбирал кроссовки сорок минут и мерил каждую пару с разбегом по всему залу, и продавщица смеялась. Я бы тоже посмеялась. Если бы не знала прейскуранта.
Вернулись они через три часа, гружёные. Тимке кроссовки с подсветкой, он тут же нарезал в них десять кругов по двору. Маме кроссовки белые, «фирменные», она их убрала в коробку и в шкаф, я знаю этот жест: так убирают вещи, которые не просили.
Себе он взял кепку. Просто так, до кучи, «раз уж заехали».
— А Кирке ничего, — доложил Тимка с разбегу, без злорадства, чисто как сводку. — Она гордая.
— Я в курсе, — я завязала ему шнурок, потому что сам он в новых кроссовках завязывать отказался: жалко.
Вечером я записала в тетрадь: «Одиннадцатое июня. Ор про ботинки. Кроссовки Тимке и маме, кепка себе». В колонке напротив себя поставила: «гордая». Пусть будет по прейскуранту. У каждого своя цена, моя хотя бы не в рассрочку.
Если кто не понял, объясняю, как устроен наш семейный магазин.
Работает он давно, года три точно, и работает без сбоев. Сначала он орёт: на Тимку, на вещи, на весь свет. Потом ему стыдно, но слово «прости» в его словаре не завезли. Вместо «прости» у него кошелёк. Кроссовки, планшет, пицца, «поехали, куплю». Все берут, все улыбаются, вчерашнее считается погашенным.
Кассир в этом магазине мама. Она принимает оплату молчанием: взял кроссовки, значит, молчи про ор. Она сама так платит и нас научила, только со мной обучение не пошло. Я в этом магазине не покупаю и не продаю. Я веду учёт.
Тимка вечером зашёл ко мне мириться. Он всегда чувствует, когда между нами что-то повисло, у него на это нюх, безошибочный, звериный.
— Смотри, они светятся, — он потопал в темноте, и кроссовки замигали красным. — Хочешь, дам поносить?
— У меня нога больше.
— А. Ну да. — Он потоптался ещё, свет побегал по стенам. — Кира. А он правда велик купит?
— Правда, — я подвинулась, освобождая край кровати. — Не он, так купится как-нибудь. Садись, посвети мне тут, лампа тусклая.
Он просидел у меня до маминого «спать!», светил кроссовками и рассказывал про ежа. Я делала вид, что мне очень надо это освещение. Брату восемь. Пусть хоть у меня в комнате его подсветка работает по назначению — для радости, а не для оплаты счетов.
Вечером был ритуал.
Про комод надо объяснить. Он старый, ещё от прежних хозяев дома, дубовый, с медными ручками, и весит, как я с Тимкой вместе. Днём он стоит у стены, как приличная мебель. Ночью он стоит у двери моей комнаты.
Двигать его я научилась бесшумно. Почти. Приподнимаешь левый край, доворачиваешь на себя, потом правый, потом ещё раз левый, и он идёт короткими шагами, вперевалку, как толстый человек в очереди. Ножки всё равно едут по половице, и на половице протёрлись четыре светлые дорожки, до самого дерева. Как лыжня. По этой лыжне можно посчитать, сколько ночей я его двигаю, но я не считаю. Есть числа, которые лучше не знать точно.
Началось это давно, после первого «поговорим по-мужски» за закрытой дверью детской. Тогда за той дверью был Тимка, а я стояла в коридоре и держалась за ручку своей. И подумала: моя дверь без замка. И его дверь без замка. Все двери в этом доме без замков, потому что «в моём доме секретов не будет».
Замок я попросить не могла, был бы разговор. Комод разговора не требует. Комод просто тяжёлый.
Пока я двигала, внизу мама загремела посудой громче всегдашнего. Она всегда так делает в это время. Гремит, чтобы не слышать, как я двигаю. Я двигаю, чтобы не думать, зачем двигаю. У нас у всех свои ритуалы, и все делают вид, что это просто уборка.
Замок я просить не стала ещё тогда, два года назад. Попросишь, и будет разговор, а разговоры у нас заканчиваются одинаково: «в моём доме секретов не будет». Он тогда снял защёлку с двери ванной, при всех, с шуточками, и повесил её на гвоздь в сарае, как трофей. Защёлка до сих пор там висит. А комод вот он. Комод с гвоздя не повесишь, комод сам кого хочешь повесит.
Комод встал на место, я села на кровать и проверила расклад на ночь. Дверь закрыта, комод стоит, окно на проветривании, но с фиксатором, Тимка спит через стенку, Артур у мамы. Всё штатно.
Осталось главное.
Телефон — на зарядку. Это не привычка, это служба. Каждый вечер до ста процентов, утром проверка. Не для соцсетей: соцсети у меня скучные, три подписки и Юлька. Сто процентов — это для скорой связи.
С кем связь, я пока не решила. Со скорой, наверное. Или ещё с кем-то, у кого получится быстро. Я даже список прикидывала: скорая, мама, Фёдор. Полицию в список не вписала, сама не знаю почему — рука не вписала, и всё. Список получился короткий, зато настоящий, не как у Данилы список друзей на день рождения.
Заряженный телефон вопросов не задаёт. Он просто лежит и может.
Юлька как-то увидела мой список контактов и удивилась, какой короткий. Я объяснила: у меня не записная книжка, у меня боевой расчёт. Она посмеялась. Пусть. Смешно, наверное, со стороны.
Проверила будильник. Проверила громкость: на максимум, ночной режим долой. Экран показал сто, можно спать.
В четверг приходила тётя Таня.
Она приходит «помочь по хозяйству», хотя хозяйство у нас управляется и без неё. Помогает она так: ходит по дому, как по музею, где всё знакомое, трогает мамины банки на полках, переставляет по-своему, а мама потом молча переставляет обратно.
— Кирюша, а мама где? — она стояла посреди кухни с полотенцем, которое взяла из ящика, не глядя. Не искала — взяла.
— На объекте.
— Ох, работает и работает. Загонит себя. — Она покачала головой с таким сочувствием, что хоть в рамку. — Мужа бы пожалела, детей. Разве это дело — женщина на стройке. Ты бы хоть за ней смотрела, ты же взрослая уже.