Во второй раз к раненым пошли четверо. Пятницкий снял двоих и поставил рядом: если один носильщик упадёт, они подменят, но до того работают с землёй. На третьем заходе лежавших вынесли за минуту сорок, а бруствер повернули на три минуты раньше прежнего.
После обеда Тарабрин убрал часы у старшего первой группы и на шестой минуте объявил его убитым. Люди остановились. Тот, кто шёл следом, знал задачу, но не знал времени; тот, у кого были вторые часы, считал себя подносчиком и команды не принял.
Сорок две секунды они спорили, кто старший.
На настоящем узле сорок две секунды пришлись бы как раз между первым германским выстрелом и второй гранатой.
Пятницкий записал на полях своей книжки: «Часы переходят вместе с командой». Потом зачеркнул «вместе» и написал: «раньше команды».
На пятом дне мы не дали им ни порядка, ни старших. Вход в макет обозначили занятым, один из ходов — заваленным, направление контратаки сменили уже после начала. Свиряев повёл людей по дну сухой канавы, хотя в книжке такого хода не было, и поставил пулемёт не в готовое гнездо, а за кучей вынутой земли.
— Почему сюда? — спросил я после.
— Отсюда видно, зачем он нужен, — ответил Свиряев. — А из гнезда только место видно.
Пятницкий услышал и больше в тот день в книжку не заглядывал.
Свиряев, унтер-офицер, тот, что вывел остатки двадцать девятого июня, работал молча и лучше всех.
На третий день он подошёл ко мне с вопросом.
— Ваше высокоблагородие. А отчего вы про это в двадцати листах не написали?
Я полез в тетрадь и нашёл.
Написано было. Пункты седьмой и восьмой, страницы одиннадцатая и двенадцатая.
— Написано, — сказал я.
— А отчего мы не сделали?
— А вот это уже не ко мне.
Он подумал и согласился, что не ко мне.
Тут же, впрочем, выяснилось и другое, и выяснил это Тарабрин, который на четвёртый день сличил свою тетрадь с их книжкой.
В их книжке седьмой и восьмой пункты были переписаны. Не выброшены — переписаны, короче, в одну строку каждый.
«Взятое закреплять».
«Людей менять».
И всё.
То, что у меня занимало две страницы с примерами и с числами, у них стояло двумя строчками, из которых ничего нельзя понять, кроме того, что надо быть молодцом.
Сокращал не Пятницкий. Сокращали в штабе корпуса, при рассылке, для краткости.
Разослали их весной по двенадцати штабам, и в скольких из двенадцати они дошли целыми, мне неизвестно и теперь.
Пятницкий, когда ему это показали, ничего не сказал, а вышел из землянки и вернулся через четверть часа.
Вернулся он с одиннадцатью дощечками, снятыми на своём участке перед уходом. На седьмой стояло: «Взятое закреплять». На восьмой: «Людей менять». Остальные повторяли сокращённые строки его книжки.
Он вынул нож и соскоблил обе надписи. Под ними проступили старые карандашные следы, те самые три строки, с которых мы познакомились в мае.
— Напишите мне заново, — попросил он Тарабрина. — Только чтоб человек у бруствера понял, что делать руками.
Тарабрин написал на одной стороне: «Взял — поверни бруствер. Двое выносят, остальные копают». На другой: «Старший выбыл — часы передать сразу. Смена через сорок минут».
Пятницкий прочёл, перевернул дощечку и попросил убрать слово «сразу»: оно не давало ни числа, ни действия. Вместо него поставили «до команды».
Остальные девять он переписывал сам до темноты. Очки всё время сползали, но поправлял он их только между строками.
* * *
Тринадцатого августа я раздал одиннадцать бумаг.
Мысль эта пришла мне на четвёртый день учения, и пришла оттого, что я третью неделю ходил мимо этих одиннадцати человек и всякий раз здоровался, а они всякий раз отвечали.
Сделать я мог одно.
Не крест — креста я им дать не могу, срок вышел двадцатого июля, и дело закрыто.
Написать я могу.
Я взял одиннадцать листов и на каждом написал своей рукой, без единого прилагательного, что этот человек сделал третьего июня: час, место, число саженей, чем занимался, сколько времени пробыл под огнём и чем это кончилось.
Писал я их два вечера.
Списывал не с представлений — представления ушли и не вернулись, — а со своей тетради, где всё это стояло с третьего июня и стояло точнее, чем в любой бумаге, поданной наверх.
Вышло у меня, что из одиннадцати про троих я помню сам, а про восьмерых знаю только по записи; и это, если подумать, и есть главное оправдание тетради.
Внизу — дата, чин, должность, подпись.
Печати у меня своей нет, и я приложил печать команды, которой мы штемпелюем требования на инструмент.
Раздавал не при строю, а по одному, вечером, у себя.
Первым вошёл Ерофеев.
Прочёл, сложил и спросил единственное, что тут стоило спросить.
— Ваше высокоблагородие. А это настоящая бумага?
Я мог ответить ему уклончиво, и он бы принял.
— Нет, — сказал я. — В послужной список это не идёт и никакой льготы не даёт. Это свидетельство от меня, что я видел.
Он подумал.
— Домой послать можно?
— Можно.
— Тогда настоящая.
И ушёл.
Так было с девятью из одиннадцати.
Десятый, рядовой Шибанов, взял бумагу, прочёл и положил обратно мне на стол.
— Не надо, ваше высокоблагородие.
— Отчего?
— Оттого что я про это знаю, и вы знаете, и хватит. А матери показывать бумагу без креста — она станет спрашивать, отчего без креста, и я не сумею объяснить.
Тут возразить было нечего, и я не возразил.
Одиннадцатый был Плахов, тот самый, что держал провод на стыке одиннадцать минут раненый.
Плахов дочитал, вернулся к первой строке, сложил лист вчетверо и спросил:
— А четырнадцать было?
— Четырнадцать.
— Троим-то не отдадите.
— Двоим не отдам. Третий в госпитале, ему пошлю с оказией.
— Тогда напишите и на тех двоих, — сказал Плахов. — Родным пошлём. Мы адреса знаем.
Убиты из четырнадцати были двое, и оба в июле, на пойме: Лыткин — на постановке вешек, Ознобишин — подносчиком на второй ходке.
Я написал той же ночью ещё три бумаги: две на них и одну в госпиталь, Рябинину, который лежит в тылу без ноги с двадцатого июня.
Две отдал Плахову, а он свёл с обозным, у которого была оказия на почту; третью отправил своим порядком.
Это единственная часть всей истории с наградными, которая кончилась хорошо, и придумал её не я.
* * *
Четырнадцатого пришла сводка, и в сводке была Румыния.
Румыния объявила войну Австро-Венгрии.
Читали это вслух, как читают всякую большую новость, и разбирали до вечера, и разобрали, по обыкновению, неверно.
Разбор шёл у второй партии, у костра, и я слушал его со стороны минут двадцать.
Один доказывал, что румын много и что они пойдут с юга.
Другой возражал, что если бы много, то они пошли бы в прошлом году.
Третий сказал, что румыны — народ богатый и что у них хлеб, и что теперь хлеб пойдёт к нам.
На этом сошлись все, и разговор перешёл на хлеб.
В команде решили, что теперь австрийцу конец и что войне до Рождества.
Тарабрин, послушав, сказал мне вполголоса, что у румын, сколько он слышал, армия большая, а винтовок старых, и что кормить эту армию теперь нам.
Я склонен думать, что прав Тарабрин.
Из штаба дивизии в тот же день пришло распоряжение, из которого следовало, что нам от румын не легче, а тяжелее.
Три дня подряд у нас забирали то, что мы уже получили. Двенадцать подвод из тридцати, одну сапёрную полуроту из двух и половину рабочей партии — сто человек из двухсот.
Куда — не сказано.
Шестнадцатого вернули полуроту, семнадцатого — рабочих. Подвод не вернули.
Семнадцатого августа, в одиннадцатом часу, меня вызвали в штаб дивизии, и там мне назвали число.
Восемнадцатое.
Не «в ближайшие дни» и не «по особому указанию».
Завтра.
Артиллерийская подготовка с четырёх утра, атака по готовности, но не позднее восьми; сводной особой команде — проделать проходы на участке в четыреста саженей и обеспечить движение двух полков первого эшелона.