Туров вышел через минуту, без фуражки, с карандашом в зубах, и, увидев меня, вынул карандаш.
— Прибыли. Хорошо. Ждать вас велено было к двадцать пятому.
Не «слава богу» и не «наконец-то». «Ждать велено было к двадцать пятому».
Он подал мне опись на четырёх листах, разграфлённых от руки, и по ней я за двадцать минут узнал о своей команде больше, чем узнал бы за три дня хождения.
Людей на двадцать третье июля — сто шестьдесят один.
Из них старых, тех, кого я знал в лицо и по фамилии до июня, — шестьдесят четыре.
Стало быть, из ста шестидесяти одного я не знал девяносто семи человек.
Больше половины.
За это время команда получила три маршевых пополнения, из них одно целиком из выздоравливающих, и потеряла одиннадцать человек, из которых четверо не в бою: двое от несчастного случая на работах, один умер от болезни, один застрелился.
Про последнего в описи стояло: «рядовой Куприянов, 9 июля, из своей винтовки, в землянке, причина неизвестна».
Я спросил Турова, что он об этом думает.
— Ничего не думаю, — сказал он. — Письма ему приходили каждую неделю, потом перестали. Я спрашивал. Он сказал, что всё в порядке.
Он помолчал, глядя в опись мимо строки.
— Я поверил. Это моя ошибка, и она у меня записана.
Опись он не закрыл. Из-под последнего листа вынул карточку, заведённую на Куприянова при втором пополнении.
На лицевой стороне стояло то, для чего Туров придумал карточки: грамотен слабо; до службы плотник; топор, пила, тесло; стреляет посредственно; в темноте видит хорошо. Внизу другой рукой было приписано: «для рам и настилов».
На обороте Туров записывал работы.
Двадцать девятого июня Куприянов сколотил рамы для двух землянок. Второго июля правил рукояти у кирок. Шестого поставил скамью у водяной бочки, ту самую, мимо которой я прошёл при входе. Восьмого получил обычный наряд на утро: четыре оконных щита к землянке номер девять.
Девятого утром щитов не было.
— Где его вещи? — спросил я у Турова.
Туров отвёл меня в кладовую. Узелок лежал на верхней полке и был перевязан ремешком. В нём нашлись запасная рубаха, деревянная ложка, иголка в клочке сукна, кисет без табаку и четыре письма, сложенные по сгибам так много раз, что края стали мягкими.
Писем я не читал. На конвертах стоял один обратный адрес. Первые три пришли через семь дней одно после другого; четвёртое — через восемь. После четвёртого прошло три недели.
— Посылали запрос в полк?
— В тот же день. Ответа нет.
Мы пошли в землянку, где он жил. Место его уже занял человек из последнего пополнения; тот спал после ночной работы и, когда мы вошли, вскочил, не успев натянуть сапог. На полке над нарами остались две зарубки от циркуля и половина начатой деревянной петли. Больше ничего.
Троих, живших рядом с Куприяновым, Туров вызвал наружу по одному.
Первый сказал, что восьмого Куприянов ел с ними кашу, ругал сырой хлеб и обещал утром наточить пилу.
Второй вспомнил, что после ужина Куприянов долго сидел на новой скамье у бочки.
Третий с ним в тот вечер не говорил, зато утром первым услышал выстрел. Он всё тёр ногтем белое пятно на ремне и повторил дважды, что винтовка стояла в углу разряженной. Когда её зарядили, никто не видел.
— Пил он в тот вечер? — спросил я у первого.
Все трое ответили, что нет.
— Ссорился?
Никто не видел ни ссоры, ни даже тяжёлого разговора.
— Про письма говорил?
Первый сказал, что говорил. Второй — что не говорил. Третий не помнил.
Я отпустил их и вернулся к описи. В строке «причина неизвестна» Туров оставил после слова свободное место, будто собирался дописать позднее.
— Не дописывайте, — сказал я.
— Так точно, ваше высокоблагородие.
Карточку Куприянова он положил не в ящик выбывших, а обратно к живым. Заметил это уже после, вынул, постоял с нею и всё-таки переложил.
Тем вечером на скамье у бочки четверо новых чистили сапоги. Один провёл ладонью по гладкому краю, проверяя, не занозит ли. Не занозило.
Старых я обошёл в тот же вечер, всех шестьдесят четыре человека, по землянкам, и это заняло у меня три часа.
Михеев отрастил бороду и стал похож на дьячка. Зотов после мая слышит хуже и держит голову набок, ловя здоровым ухом. У Ерофеева зажило плечо, и он показал мне шов с гордостью человека, которому есть что показать.
Двенадцать человек за этот месяц женились заочно — то есть получили из дому известие, что дело слажено, и теперь ждут, когда отпустят.
Один просил перевода в обоз, и Туров отказал, и, по-моему, зря.
В четырёх землянках из девяти я не знал ни одного лица и здоровался с людьми, которые видели меня впервые, а знали обо мне из газеты.
В землянке номер один, над нарами, висела на гвозде фанерка с наклеенной вырезкой.
Я постоял перед ней и не снял.
Снять — значило бы объяснять, а объяснить это ста шестидесяти одному человеку, из которых девяносто семь видели меня в первый раз, я не сумел бы и в два часа.
К тому же фанерку прибил не Туров. Прибили её сами, и, стало быть, она уже не моя.
Инструмента прибыло: двадцать две лопаты, шесть кирок, четыре ножницы новых образцов, две кувалды.
Часов не прибыло ни одних.
Часы у нас были отдельной бедой.
* * *
Учение шло с шести утра. В первый день я на него не пошёл — сел в стороне, за жердями.
Гоняли новых по проходам. Гонял Лыков.
Лыкова я оставлял ефрейтором. Вернулся — унтер-офицер, страшнее любого фельдфебеля, какого я видел за войну.
— Который час? — орал он на первого в цепи.
— Не могу знать!
— А почему не могёшь? Часы у кого?
— У третьего!
— А третий где?
— Отстал!
— А отчего отстал?
Двадцать человек молчат.
— Оттого, что ты его не считал! Сначала!
И они бежали сначала. Все двадцать. Восьмой раз за утро.
Теперь он гонял по карте два десятка человек и на восьмом заходе не сорвал голос.
Один из новых, из выздоравливающих, спросил его в перерыве, зачем считать, если можно просто бежать.
Лыков не ответил. Он посадил его на пенёк и велел смотреть.
Девятый заход шёл три минуты сорок. Десятый — четыре двадцать.
— Видал?
— Видал.
— Отчего дольше?
— Не знаю.
— Оттого что ты сидел. Тебя в счёте не было, а место твоё было.
Больше в тот день никто не спрашивал.
Я слушал это и понимал, что слышу собственные слова, прошедшие через два перевода: сперва я объяснял Турову, потом Туров объяснял Лыкову, а Лыков перевёл всё на язык, который понимает маршевая рота, и в этом переводе мои девять пунктов сделались короче и злее.
«Считай соседа». «Не видишь двоих — стой». «Проход мерь шагами, а не глазом». «Отстал — кричи, а не догоняй молча».
Из девяти пунктов у него вышло семь, и два выпавших были те, которые в бою и не нужны, а нужны при разборе после.
Поправлять я не стал.
Прозвище приехало раньше меня.
Газета дошла до части восемнадцатого числа, за пять дней до моего возвращения; Туров прочёл её вслух перед строем, потому что решил, что скрывать глупее, чем прочесть.
К моему приезду в команде уже было: во-первых, твёрдое убеждение, что я на Стоходе переплыл реку под огнём (чего я не делал: я стоял в ней, а это другое); во-вторых, вырезка, наклеенная на фанерку и прибитая в землянке номер один; и, в-третьих, деревянный секундомер.
Секундомер этот выточил Зотов из липы. Величиной с блюдце. Стрелка из проволоки, и она не двигается.
На обороте было выжжено: «Господам учёным».
Мне его вручили на третий день, при всех, и Зотов произнёс речь в две фразы: одну уставную, другую нет.
— Ваше высокоблагородие. Настоящих не выдают, а без часов вы всё одно не можете.
Смеялись все, и я тоже.
Деревянный секундомер висит теперь у меня в землянке на гвозде.
Про настоящие часы Зотов сказал верно.
По табели на команду часов не положено вовсе. Не положено, потому что команда в табели числится сапёрно-рабочей, а сапёрно-рабочей команде часы ни к чему: ей положены лопаты.