А какие чертежи ныне создаются для России? Чего от них ждать, от нынешних хозяев земли русской, от этого бородатого коршуна в кожанке, гения политических интриг и переворотов, жестокого «чертежника»?
Неужели того же, к чему пришли Соединенные Штаты? Где если и есть культура, то лишь в еврейской эмигрантской среде, а в специфически американской – «отсутствие всякого присутствия».
«Свет иногда бывает страшен. Море огня с Бродвея освещает в Нью-Йорке толпы продажных и беспринципных журналистов. У нас таких на порог не пускают, несмотря на то, что мы живем чуть ли не при керосиновых лампах, а зачастую и совсем без огня.
…Нравы американцев напоминают незабвенной гоголевской памяти нравы Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича.
Как у последних не было города лучше Полтавы, так и у первых нет лучше и культурней страны Америки».
В «Железном Миргороде» органически слились голоса персонажей «Страны негодяев» – Чекистова и Рассветова, двух «заезжих людей», «гражданина из Веймара» и гражданина из Америки. Еврей и русский, два негодяя и авантюриста отнюдь не «низшей», а «самой высокой и лучшей марки», они предлагают свои чертежи по «обустраиванию России». Но если для Чекистова-Лейбмана идеалом для подобного чертежа является Европа, где нет хат, «которым, как глупым курам, головы нужно давно под топор», то Рассветов – штучка более тонкая. Он – ходячее воплощение идеи «русского американизма», хотя сама Америка для него отнюдь не образец, ибо
Места нет здесь мечтам и химерам,
Отшумела тех лет пора.
Все курьеры, курьеры, курьеры,
Маклера, маклера, маклера.
От еврея и до китайца
Проходимец и джентельмен,
Все в единой графе считаются
Одинаково – business men,
На цилиндры, шало и кепи
Дождик акций свистит и льет.
Вот где вам мировые цепи,
Вот где вам мировое жулье.
Если хочешь здесь душу выржать,
То сочтут: или глуп, или пьян.
Вот она – мировая биржа!
Вот они – подлецы всех стран.
Соблазнительно расслышать в этом монологе слова самого Есенина. Перекличка, и смысловая и текстуальная, с есенинскими письмами, устными высказываниями и «Железным Миргородом» здесь безусловно присутствует. Вплоть до упоминания хлестаковских «тридцати пяти тысяч одних курьеров», вызывающих в памяти американского Хлестакова с его миргородскими нравами, заявляющего, что ему не нужен Парфенон, ибо такой же «Парфенон» гораздо новей и лучше есть в штате Теннесси. Интереснее, однако, другое: настойчивое акцентирование Рассветовым «их» негодяйства. «Вот они – подлецы всех стран!». Не мы, а они! В то время как тут же из монолога рассветовского собеседника Чарина выясняется, что преобразователи, мечтающие лечить Россию «стальной клизмой», мало чем, по сути, отличаются от тех негодяев, по чертежам которых выстроена современная Америка.
Весь этот сложнейший комплекс ощущений, мыслей и смутных предчувствий требовал своего разрешения, и Есенин инстинктом подлинного художника понял, что декларации, на мгновение совпавшие с его не до конца осознанными стремлениями, не могут, не должны стать предметом лирического воплощения. «Железный Миргород» призван был явиться свидетельством того, что поэт вернулся на свою землю, что он не чужой своему времени, что он – участник «битв земных» в Советской России и не пасынок в своем государстве.
Перелом, произошедший в душе, был чрезвычайно болезненным. И «Железный Миргород», писавшийся под горячую руку, представлял собой не только собрание точных живых зарисовок и публицистических высказываний в попытке утвердить себя как «настоящего, а не сводного сына», но и являлся попыткой разобраться в новых мыслях, чувствах, идеях. Когда первая горячка прошла, очерк стал подвергаться кардинальным сокращениям.
В окончательный печатный текст не вошли рассуждения про Лазаря и фокстрот, декларации необходимости переделать церкви в сортиры, исчезли ссылка на Тальникова и упоминание Ленина, упертого в зад кобылы. Другими словами, почти полностью исчезли чисто российские реалии и наиболее горячие и остервенелые рассуждения, непосредственно с ними связанные.
Есенин не мог не почувствовать, сколь далеко способно завести его подобное пение в унисон с упомянутыми «чертежниками».
Наиболее явно произошедший перелом был отражен в очерке и в монологах героев «Страны негодяев». Стихи же этого времени говорили совершенно об ином. Нота, зародившаяся в стихотворении «Не жалею, не зову, не плачу…» и отозвавшаяся за границей в стихах «Мне осталась одна забава…» и «Эта улица мне знакома…», с полной силой зазвучала в конце 1923 года, по возвращении.
Я усталым таким еще не был.
В эту серую морозь и слизь
Мне приснилось рязанское небо
И моя непутевая жизнь.
Осознание «непутевости жизни» гармонически соединяется с образом осени, которая уже не буйствует и не пророчит неизбежную гибель, как раньше в «Пугачеве», а осыпает мелкий дождик на поблекшие волосы умиротворенного, опечаленного поэта.
Не больна мне ничья измена,
И не радует легкость побед, —
Тех волос золотое сено
Превращается в серый цвет.
Превращается в пепел и воды,
Когда цедит осенняя муть.
Мне не жаль вас, прошедшие годы, —
Ничего не хочу вернуть.
Я устал себя мучить без цели,
И с улыбкою странной лица
Полюбил я носить в легком теле
Тихий свет и покой мертвеца…
Есенин снова возвращается к пограничному состоянию между земным миром и «тем светом», характерному для его ранних стихов, но теперь это уже не открытие чего-то неизведанного, вызывающее соблазн раствориться в космическом пространстве. Это скорее легкость и естественность осознания кратковременности и непрочности бытия в предчувствии приближения того предела, за которым… Он впервые отказывается определить, что там, за чертой.
И необходимость смирения выражается им не как жажда или осознанное волевое усилие, а как именно необходимость.
И теперь даже стало не тяжко
Ковылять из притона в притон, —
Как в смирительную рубашку,
Мы природу берем в бетон.
И во мне, вот по тем же законам,
Умиряется бешеный пыл…
Это в «Железном Миргороде» можно было лукавить насчет страстного желания переделать Русь на американский манер. Здесь, в стихах, не слукавишь. Россия сама переделывается по предназначенным чертежам – тоже чтобы выжить. И русскому поэту остается лишь склонить голову. Поединок жеребенка с паровозом выиграл последний. И природа, и ее поэт оказываются поистине в «смирительной рубашке».
Но и сам он уже не может, как раньше, воскликнуть: «Плюйся, ветер, охапками листьев. Я такой же, как ты, хулиган!» Он обрел явные человеческие черты, что-то неотвратимо изменилось в его душе и мироощущении. Его любовь к природе, оставшаяся, кажется, прежней, все же обретает иные, человеческие формы. Прежнее органическое единство со стихией и ее потайными силами утеряно безвозвратно.