Так вот этот самый Арсений выпустил в 1921 году книгу «Воплощение. Есенин – Мариенгоф», содержание которой названные герои знали задолго до выхода ее в свет. В результате устроенного автором «музыкального» разбора и ритмического «анализа» стихов выходило, что Мариенгоф обладает ритмическим мастерством, «коему мог бы позавидовать Себастьян Бах!».
Наконец, Шершеневич выпускает книгу под названием «Кому я жму руку». Эта книга наряду со статьями из «2×2=5», публиковавшимися в «Знамени», положила фактически конец какому бы то ни было взаимопониманию между ним и Есениным, которое и до того не особенно проявлялось.
Есенин не мог оставить без ответа серию увесистых булыжников в свой огород.
Еще зимой он подал в Отдел печати Московского Совета рабочих и крестьянских депутатов заявление о разрешении на печатание четырех книг. Кроме трех книг стихов, в заявлении фигурировала «Словесная орнаментика», которая должна была стать своеобразным продолжением «Ключей Марии». Однако все, что от нее сохранилось – статья «Быт и искусство». Надо полагать, Есенин выбрал одну главу для публикации, дополнив ее заостренными полемическими инвективами, направленными против своих «собратьев». Публикация статьи «Быт и искусство» стала с его стороны последней попыткой убедить свиту, что «из ничего и выйдет ничего», что любые образы в стихе должны находить гармоническое согласование между собою, так же, как они согласованы в традиционном быту.
«Собратьям моим кажется, что искусство существует только как искусство. Вне всяких влияний жизни и ее уклада. Мне ставится в вину, что во мне еще не выветрился дух разумниковской школы, которая подходит к искусству, как к служению неким идеям…
Но да простят мне мои собратья, если я им скажу, что такой подход к искусству слишком несерьезный, так можно говорить об искусстве поверхностных напечатлений, об искусстве декоративном, но отнюдь не о том настоящем строгом искусстве, которое есть значное служение выявления внутренних потребностей разума».
Он обращался к глухим и слепым. И едва ли сам этого не понимал. Не единожды ведь приходилось убеждаться в том, что его понимание образа и природы поэзии не имеет ничего общего с воззрениями компании дикарей, в которой он осуществлял свою «литературную политику». Почему его взгляды на искусство были для «собратьев» китайской грамотой, Есенин исчерпывающе объяснил в конце статьи. Отнюдь не теоретические разногласия явились яблоком раздора, как это могла подумать публика. Корень был гораздо глубже.
«У собратьев моих нет чувства родины во всем широком смысле этого слова, поэтому у них так и несогласованно все. Поэтому они так и любят тот диссонанс, который впитали в себя с удушливыми парами шутовского кривляния ради самого кривляния».
Казалось, логика развития событий требовала, чтобы после подобного объяснения всякие отношения были прерваны. Но ни малейшей логики в поведении «друзей», в литературной жизни и быте того времени невозможно было усмотреть при всем желании.
Наглядной иллюстрацией ко всем тогдашним литературным и теоретическим спорам, отражающей взаимоотношения Есенина с «собратьями», могла бы стать известная фотография «великолепных», снятая на Тверском бульваре летом 1919 года. Четверо модно одетых «русских дэнди» с тросточками в руках смотрят в объектив. На лицах Мариенгофа, Шершеневича и Кусикова жизнерадостные улыбки. Тесным кольцом стали они вокруг Есенина, в глазах которого застыла какая-то затаенная печаль и тяжелая дума, неведомая улыбающимся товарищам…
* * *
В середине апреля 1920 года Есенин навестил родных в Константинове.
До этого он изредка встречал в книжной лавке или дома на Богословском односельчан, приезжавших в Москву. Встречал их радушно, угощал чем мог, дарил свои книжки, помогал, если это было в его силах. Одному из них он написал рекомендательную записку в костюмерную Большого театра, где тот получил костюмы для постановки спектакля в константиновском клубе.
Раз или два приезжал отец. Жаловался на тяжелую жизнь, на отсутствие денег. Есенин молча выслушивал. Никогда в деньгах не отказывал, хотя тяжело было вспоминать о прежних ссорах с ним, о пренебрежительном отношении отца к стихам молоденького Сережи и лицезреть его теперь перед собой – просящего денег, заработанных теми же стихами.
Есенин прожил в Константинове более двух недель. И, наверное, нечасто приходилось ему видеть более тяжелые картины.
Екатерина Есенина вспоминала: «…После бурных дней 1918 года у нас стало тихо, но как всегда после бури вода не сразу становится чистой, так и у людей еще много мутного было на душе. Прекратилась торговля, нет спичек, гвоздей, керосина, ниток, ситца. Живи, как хочешь. Все обносилось, а купить негде».
Проливной дождь, ливший все эти дни, еще более усугублял тяжелое впечатление от увиденного. Многих односельчан поэт уже не застал в живых – кто убит на фронте, кто сгорел в тифу. Дед лежал на печке и проклинал советскую власть:
– Безбожники, это из-за них Господь людей карает. Консомол распустили, озорничают они над Богом, вот и живете, как кроты.
Страшно было смотреть теперь на эту новую жизнь, точнее, на отсутствие жизни, как таковой, на убиение российской деревни, происшедшее именно в годы военного коммунизма и сплошной продразверстки. 1920 год поставил на старой русской деревне крест. Но к этому все и шло. В «Положении о социалистическом землеустройстве и о мерах перехода к социалистическому земледелию» было декретировано, что на все виды единоличного землепользования нужно смотреть как на отживающие. «Мы прекрасно знаем, что экономическая основа спекуляции есть мелкособственнический, необычайно широкий на Руси слой и частнохозяйственный капитализм, который в каждом мелком буржуа имеет своего агента» (В. И. Ленин).
Если перевести эту политическую терминологию на язык житейских фактов, то реальным ее воплощением и стало то, что увидел Сергей Есенин весной 1920 года в родном Константинове. Голод. Мор. Отсутствие продуктов. Невозможность ничего ни купить, ни продать. Потеря земельных наделов…
Вспомнились его лихорадочные споры с Петром Мочалиным. Вспомнились антирелигиозные частушки, которые с упоением распевались константиновской молодежью и его сестрицами.
«Вот и живете, как кроты…»
«Ах, Толя, Толя… Не ты ли говорил, что ничего не напишу здесь?»
Гибель породившего и вскормившего его мира неизбежно навевала мысль о неотвратимости собственной гибели.
Я последний поэт деревни,
Скромен в песнях дощатый мост.
За прощальной стою обедней
Кадящих листвой берез.
Догорит золотистым пламенем
Из телесного воска свеча,
И луны часы деревянные
Прохрипят мой двенадцатый час.
На тропу голубого поля
Скоро выйдет железный гость.
Злак овсяный, зарею пролитый,
Соберет его черная горсть.
Не живые, чужие ладони,
Этим песням при вас не жить!
Только будут колосья-кони
О хозяине старом тужить.
Будет ветер сосать их ржанье,
Панихидный справляя пляс.
Скоро, скоро часы деревянные
Прохрипят мой двенадцатый час!
Это стихотворение он посвятил Мариенгофу, думается, не без намека. Для тебя, Толя, деревня – пустой звук, и меня счел неспособным написать что-либо стоящее о разоренном и погружающемся в небытие родимом мире. А кроме того, сам Мариенгоф – порождение железного гостя и его неутомимый воспеватель. Это вам не разность поэтических манер, как считает Львов-Рогачевский. Тут дело серьезнее. Гораздо серьезнее.