Вся литература для него заключалась в скандалах, борьбе, поединках. Такие, как он, не могли и не могут жить без военных действий в журналах и на эстраде. Есенинские размышления он встретил, располагая своей готовой теорией. И тут же засел за ее окончательное оформление, набрасывая самые «ударные» тезисы, заимствуя их из прежних своих статей. А во время одной из встреч с новыми приятелями прочитал готовый текст:
«Искусство, построенное на содержании, искусство, опирающееся на интуицию (аннулировать бы эту ренту глупцов), искусство, обрамленное привычкой, должно было погибнуть от истерики…
Мы с категорической радостью заранее принимаем все упреки в том, что наше искусство головное, надуманное, с потом работы. О, большего комплимента вы не могли нам придумать, чудаки. Да, мы гордимся тем, что наша голова не подчинена капризному мальчишке – сердцу. И мы полагаем, что если у нас есть мозги в башке, то нет особенной причины отрицать существование их…»
Бывают такие периоды в истории искусства, когда на первый план выходят самые чудовищные и тупоумные декларации, претендующие на некий творческий универсализм, в то время как собственно творчество авторов подобных манифестов уходит на второй план и воспринимается лишь как приложение к провозглашенному лозунгу. Сами по себе стихи могут быть просто отвратительны, на картины нельзя смотреть, не совершая насилия над собой, от музыкальных сочинений впору затыкать уши… Причем общественное мнение формируется во вполне определенном направлении: собственно творческие потуги могут ровным счетом ничего не стоить, главное – их революционность.
По прочтении «декларации передовой линии имажинизма» будущие «собратья по величию образа» буквально окаменели. Даже Мариенгоф, с ранней юности помешанный на имажах, был смущен. Что же касается ошеломленного Есенина – он бросился в контратаку.
Опять начались споры, дискуссии, пререкания. Есенин очень быстро почувствовал, что спорить не о чем. Бессмысленно. Он словно предугадал происходящее в «Ключах Марии».
«Тени неразумных, не рожденных к посвящению слышать царство солнца внутри нас, стараются заглушить сейчас всякий голос, идущий от сердца в разум, но против них должна быть такая же беспощадная борьба, как борьба против старого мира…»
А бывший подголосок Маяковского горячился и настаивал на своем во всю луженую глотку. Яркий полемист, отточивший свое оружие на многочисленных эстрадах, он умел убеждать. Скорей, скорей! Пока конкуренты не перехватили идею! Мы, мы, мы должны ее застолбить и повсюду мелькать, драться за читателя, слушателя, зрителя. Что, на откуп Маяковскому публику отдадим? Нет, не бывать этому!
На откуп Маяковскому публику отдавать не хотелось.
Есенин и в юности совершенно не воспринимал его стихов.
А Шершеневич помимо всего прочего пользовался удобным случаем свести с Маяковским счеты. Последний в свое время отряхнул его с каблуков, как ненужную ветошь. Вадим этого не забыл. И не простил.
Теперь же вещал: бить футуристов их же оружием. Переорать. Перехватить у них интерес публики. Тем более что обстановка благоприятствует. «Левые» в почете. Спекулируют на непризнании при царизме. Вовсю орудуют на эстрадных подмостках, на журнальных страницах. «Левой», значит? Мы им покажем, кто левее! Не упустим свой шанс! А идея, чем бредовее, тем лучше! Проглотят.
Есенин не мог и не хотел полемизировать больше. Уступил. Замкнулся. И поставил первую подпись под готовой декларацией.
Может, Вадим прав? Главное – заявить о себе. Выйти на авансцену. А то ведь и не услышат, и не узнают. Что помнят, кроме «Господи, отелись»? А он – пусть теоретизирует.
Но Шершеневич был не настолько примитивен, как стремился показать себя. Вечный литературный неудачник, бросающийся от одного течения к другому, так и не нашедший себя, несмотря на все громоподобные декларации, он сгорал от неутолимого честолюбия. Стремление выйти на первый план смешивалось у него с чувством горечи от того, что не все еще вокруг разрушено и перекорежено. В определенном смысле Шершеневич перед встречей с Есениным находился в мертвой точке. Состояние безысходности, порожденное этим ощущением, и продиктовало ему строки поэмы «Крематорий», написанной в 1918 году.
И случилось не вдруг. И на улице долго краснели
Знамена, подобные бабьим сосцам.
И фабричные трубы герольдами пели,
Возглашая о чем-то знавшим все небесам.
В эти дни отреченья от старого мира
Отрекались от славных бесславий страны.
И уже заплывали медлительным жиром
Крылья у самой спины.
Только юный поэт и одна… с тротуара
Равнодушно смотрели на зверинец людей,
Ибо знали, что новое выцветет старым,
Ибо знали, что нет у кастратов детей.
И в воздухе, жидком от душевных поллюций,
От фанфар «Варшавянки», сотрясавших балкон,
Кто-то самый умный назвал революцию
Менструацией этих кровавых знамен.
Хор всех левых – пролеткультовцев, футуристов, имажинистов – представлял собой один утробный нечеловеческий рев. Одно творческое объединение напрягало голосовые связки: «Слава тебе, миллиардоголовый поджигатель миров – Герострат!», «Во имя нашего завтра – сожжем Рафаэля!» Другое откликалось не менее угрожающе: «Время пулям по стенкам музеев тенькать. Стодюймовками глоток старье расстреливай!» Илья Садофьев жаждал соития с динамо-машиной: «К твоим вагранкам ты когда-то меня закликала на хвои, и этим огненным развратом горим мы солнечно с тобою…» А Шершеневич, уже приравнявший «славянизмы» и «поэтичность» к «могильным червям», бежал петушком-петушком за Садофьевым: «Я пришел совершить свои ласки супруга с заводской машиной стальной…»
В манифестах можно было утверждать все, что угодно. В реальной жизни приходилось вербовать сообщников на стороне, идти на конкордат с другими группами, выступать под одной обложкой с другими поэтами.
Зимой 1919 года вышел в свет сборник «Явь», в котором имажинисты впервые собрались под одной крышей. Кроме Мариенгофа, Шершеневича, Ивнева, Есенина и Ванечки Старцева, мариенгофского приятеля, написавшего и напечатавшего здесь свое единственное в жизни стихотворение, в нем приняли участие Каменский, Андрей Белый, Галина Владычина, Спасский, Рексин, Пастернак, Оленин и Петр Орешин.
В этом сборнике во всей красе предстал перед публикой Толя Мариенгоф. Если ранее литературная Москва о нем вообще ничего не знала, то после «Яви» запомнила его надолго.
Кровью плюем зазорно
Богу в юродивый взор.
Вот на красном черным:
– Массовый террор!
Метками ветра будет
Говядину чью подместь.
В этой черепов груде
Наша красная месть!
По тысяче голов сразу
С плахи к пречистой тайне.
Боженька, сам Ты за пазухой
Выносил Каина.
Сам попригрел периной
Мужицкий топор —
Молимся Тебе матерщиной
За рабьих годов позор.
Мариенгоф, вероятно, всерьез полагал, что следует за Есениным – автором «Преображения» и «Инонии». Не верящий ни в Бога, ни в черта, неизлечимо больной революцией, он развлекался цинично и устрашающе:
Что же, что же, прощай нам, грешным,
Спасай, как на Голгофе разбойника, —
Кровь твою, кровь бешено
Выплескиваем, как воду из рукомойника.
Кричу: «Мария, Мария, кого вынашивала!..
Пыль бы у ног Твоих целовал за аборт!..»