В истории болезни говорится, что роковой исход произошел от менингита (кровоизлияние в мозгу на почве малярии). Все же там стоит огромный знак вопроса. Подлинная причина смерти не уяснена».
Незадолго до конца Ширяевец в письме к ташкентскому другу писал, в частности, что «вечером сидели в сквере на бревнах с Клычковым, Орешиным и Ганиным и жаловались на судьбу…». Они часто встречались, беседовали – невеселыми были их беседы. Предчувствовали друзья, что ничего доброго не ожидает их ни в настоящем, ни в будущем. Заходил и Иван Приблудный. Разгоняли иногда поэты тоску народными песнями, а подчас запевали под настроение песню, залетевшую в столицу с огненной Тамбовщины. По рассказам, пели ее последние антоновцы, когда их вели расстреливать курсанты Тухачевского.
Бывший красноармеец Федор Давыдов, в числе других «усмирявший» антоновский мятеж, вспоминал, как после разгрома повстанцев отряд, посланный на подавление, окружил небольшую группу крестьян, спрятавшуюся в лесу. Крестьяне знали, что окружены, шли последние часы… Кого убьют ночью во время штурма, а кого на рассвете поведут на расстрел. Допивая самогон, мужики пели под гармонь эту протяжную трагическую песню, дожившую до наших дней.
Что-то солнышко не светит,
Над головушкой туман.
То ли пуля в сердце метит,
То ли близок трибунал.
Ой доля, недоля,
Глухая тюрьма.
Долина, осина,
Могила темна.
Эй, орава с пьяным гулом!
Коммунист, по грудям пли!
Чур не ползать перед дулом,
Не лизать у ног земли.
Через год расстреляют Ганина. И еще десяток с небольшим лет будет отмерено Клычкову и Орешину, прежде чем их, затравленных, загнанных и оболганных, чудовищными пытками заставят опуститься на колени – признаться в несовершенных преступлениях. Самый молодой из них и самый, казалось, легкомысленный Иван Приблудный выдержит все. Он не признает себя виновным, ни на кого не даст показаний, откажется подписать обвинительное заключение, а на стене тюремной камеры начертит последний автограф: «Меня приговорили к вышке. Иван Приблудный».
* * *
В это лето Есенин приезжал в Константиново дважды, каждый раз с Екатериной, и привозил своих друзей – Сахарова и Приблудного. Он показывал им свою родину, как самое редкое сокровище – так когда-то очаровывал Сергей константиновскими пейзажами Лёню Каннегисера. Но одно Константиново было в 1915-м, другое – взбаламученное, взвихренное – в 1918-м, разоренное, разворошенное и выморенное – в 1920–1921-м, и совершенно ни на что не похожее – в 1924-м.
«Очень странно…», «Я ничего не понимаю…» – подобные мысли нередко высказывались им тогда вслух. И действительно, было откуда взяться тягостному недоумению.
Никогда еще так бедно, буквально нищенски, не жила его семья. После пожара она влачила свое существование в убогой, шестиаршинной избушке, стоявшей посреди огорода. Почти половину ее занимала русская печь. Небольшой стол, три стула, оставшиеся от пожара, и кровать. Вот и все.
За окном – чудесный сад. Яблоневая и вишневая кипень как бы оттеняла общую убогость деревенской жизни. Но подлинной загадкой были самочувствие и настроение односельчан.
– Мне тяжело с ними, – признавался потом Есенин, вспоминая родных. – Отец сядет под деревом, а я чувствую всю трагедию, которая произошла с Россией…
Самое поразительное было то, что происшедшее константиновцы словно бы и не расценивали как трагедию. Нэп оживил деревню, дал возможность приподняться – и началась лихорадочная погоня за барышом… С ней соседствовали иные настроения – вовсю разворачивался крестьянский комсомол, отряхивавший со своих башмаков как прах старой деревни, так и нынешней, стремящейся урвать что можно. По околицам слышались под гармошку песни Демьяна Бедного.
– Вот раньше, когда, бывало, я приезжал в деревню, – рассказывал позже поэт, – то орал отцу, что я большевик, случалось, обзывал его кулаком – так, больше из задора… А теперь приехал, что-то ворчу насчет политики: то неладно, это не так… А отец мне вдруг отвечает: «Нет, сынок, эта власть нам очень даже подходящая, вполне даже подходящая…»
Он оказался чужим и родителям, мечтающим о лишнем гроше, и односельчанам, подсчитывающим каждую меру овса, и крестьянскому комсомолу с его лихими песнями. «Ух, какая ты стала!» – с удивлением разглядывал он сестру Шуру. Да, выросла за два года. Но не только выросла – стала просто неузнаваемой.
Как много изменилось там,
В их бедном, неприглядном быте.
Какое множество открытий
За мною следовало по пятам.
Отцовский дом
Не мог я распознать:
Приметный клен уж под окном не машет,
И на крылечке не сидит уж мать,
Кормя цыплят крупитчатою кашей.
Так свершается на наших глазах трагедия столкновения поэтического мира с неприкрашенной реальностью. «Голубую Русь» уже не стережет «старый клен» – можно себе представить, что это значит для поэта, который «восемь лет назад» отождествил свой образ с образом любимого древа! Образы «Инонии» и «Иорданской голубицы» рухнули и рассыпались вдребезги. В 1919–1922 годах Есенин, отчаянно сопротивляясь уничтожению своего сказочного мира, воспроизводя в стихах чудовищную картину всеобщего озверения и разрушения, только накапливал в себе ярость и силы для «последнего смертельного прыжка», ибо за его спиной стояла все та же «голубая Русь»…
Теперь же сопротивляться некому и отстаивать, похоже, нечего. Неузнанный дед, представлявшийся раньше непутевому внуку сидящим «под Маврикийским дубом», только и может пожаловаться на сестер поэта, которые «стали комсомолки», и на комиссара, снявшего крест с церкви: «Уж я хожу украдкой нынче в лес, молюсь осинам… Может, пригодится…» И матери, что представала в «Инонии» в образе Богородицы, пытающейся поймать «пальцами луч заката», уже не видно на крылечке… В доме на стенке – «календарный Ленин», точь-в-точь как в городе – в официальном учреждении или в паршивой пивной. И – страшное ощущение разрыва времен, слома преемственности поколений, распада узловой жизненной завязи.
Чем мать и дед грустней и безнадежней,
Тем веселей сестры смеется рот.
А сестренка хвалится перед братом своими познаниями, «раскрыв, как Библию, пузатый „Капитал“»… Всего можно было ожидать, но этого… Эта «бухгалтерия» для родной сестры – жизненный путеводитель.
Ну, это он придумал, никакого «Капитала» Екатерина в руки не брала, как и он сам. Но ведь надо же было как-то объяснить, почему родная деревня поет не его, Есенина, стихи, а агитки какого-то Бедного Демьяна, он нарочно так и написал – «Бедного», «перевернув» псевдоним.
А как он, этот «пролетарский», травил его, Есенина, на товарищеском суде! Сволочь кремлевская, Ефим Лакеевич Придворов…
О чем же еще ему, Есенину, пришлось написать? О том, как встретилась Она с Ним – и не узнали друг друга! Поневоле классические строки всплыли в памяти: «Но в мире новом друг друга они не узнали».
Чему же удивляться, если даже собачонка у ворот встретила поэта «по-байроновски», то есть желая вонзить клыки в появившегося невесть откуда, спустя целую вечность, хозяина, по которому, как по Чайльд Гарольду, уже никто не вздохнет.
При виде этих картин поэтом овладевает столь несвойственная ему робость.
Конечно, мне и Ленин не икона,
Я знаю мир…
Люблю мою семью…
Но отчего-то все-таки с поклоном
Сажусь на деревянную скамью.