Союз с Португалией (1654 г.) потенциально открыл для английской торговли обширный рынок ее колоний. Кромвель носился с планами изгнания голландцев из Нового Амстердама и французов из Канады, но прежде всего Кромвель заложил фундамент Великобритании, включив Шотландию и Ирландию в английскую политическую систему.
И тем не менее вопреки этим внешнеполитическим успехам Протекторат становился все менее популярным в английском народе. Испанская война подорвала заморскую торговлю. Множество ремесленников, и прежде всего занятых в производстве сукна, осталось без работы, крестьяне-копигольдеры были предоставлены неограниченной власти лендлордов. Ордонанс 1656 г. подтвердил отмену рыцарского держания и оставил по-прежнему копигольдеров в бесправном состоянии — держателей «на воле лорда» (что в новых условиях означало фактическую отмену даже тех непрочных «обычаев манора», которые эту волю прежде как-то связывали). Огораживателям были развязаны руки. Протекторат поощрял деятельность осушителей «Великой равнины болот», против которых в прошлом еще ополчался скромный сквайр Оливер Кромвель. Внесенный в парламент в 1656 г. билль «О мелиорации пустоши и предупреждении обезлюдения», преследовавший цель поставить процесс огораживаний под контроль государства, был отклонен, поскольку в нем было усмотрено «покушение на право собственности». Реформа права, которую Кромвель сам в прошлом неоднократно требовал, была предана забвению, как и требование отмены церковной десятины. Неудивительно, что Протекторат почти полностью лишился опоры за пределами армии, его финансовое положение стало критическим. Не веря больше в стабильность режима, Сити оставался глух к обращениям Протектора с просьбой о кредите. Государственный долг достиг по тому времени громадной суммы в 1,5 млн ф. ст.
Между тем Протектору исполнилось 58 лет, и его здоровье сильно пошатнулось. Усилилась одутловатость лица, шаркающей стала походка, тряслись руки — он едва мог писать. Вне семьи он был почти одинок, и в делах государства он мог полагаться только на близких: младшего сына Генри — наместника Ирландии, своего зятя Флитвуда — фактически командовавшего армией, родственников, задававших тон в Государственном совете. Летом 1658 г. тяжело заболела его любимая дочь Элизабет, и Кромвель две недели не отходил от ее постели. Смерть ее была для него тяжелым ударом. В середине августа он сам заболел, и 3 сентября, в день его счастливых побед под Денбаром и Вустером, Кромвель умер. Казна была совершенно пуста. Для устройства похорон пришлось прибегнуть к займу — на этот раз кредиторы не поскупились. «Узурпатора» похоронили в древней усыпальнице английских королей — в Вестминстерском аббатстве. Однако после реставрации (монархии) Стюартов по постановлению верноподданнического парламента 30 января 1661 г., в день казни Карла I, прах Кромвеля был извлечен из могилы, и после варварской процедуры «повешения цареубийцы» от трупа отсекли голову, туловище было зарыто в яме, выкопанной под виселицей, а голову, насаженную на копье, выставили у Вестминстерского дворца «на обозрение».
Итак, Кромвель, непобедимый при жизни на поле брани оказался неуловимым для «опьяненных жаждой мести» роялистов, и не только потому, что смерть его опередила их торжество, а прежде всего потому, что имя его и дела к тому времени уже принадлежали не им, а истории. И вот уже более трех столетий в историографии длится неутихающий спор: что это был за человек? Что являлось определяющим началом в его нравственном облике — предельная скромность в оценке своей личности или беспредельное искусство в маскировке своей гордыни; гений лицемерия и мимикрии или истово верующий в призвание пуританина вершить «дело божье» ловкий честолюбец, шедший извилистыми путями к заранее намеченной цели, или политик-прагматик, умевший решать лишь задачи данного момента, и, наконец, революционер или душитель революции? Добиться однозначности в искомых ответах, думается, мешают два обстоятельства. Во-первых, допускающийся сплошь и рядом анахронизм: слова и дела Кромвеля рассматриваются сквозь призму более позднего рационализма и «здравомыслия», вместо того чтобы попытаться их постичь в рамках менталитета его класса и его времени. Во-вторых, происходящее в ходе анализа смешение объективного и субъективного планов.
Итак, как пуританин, усматривавший в ходе истории всего лишь проявление божественного промысла, а в деяниях людей — служение или сопротивление этому промыслу, Кромвель не мог не расценивать свои победы на полях сражений как самое убедительное свидетельство своей «богоугодности» и «святости» дела, во имя которого он поднял свой меч. Но как же трудно в силу подобной убежденности не отождествить свое сословно обусловленное видение мирского порядка с божественным «планом» его устройства, а свой выбор средств для его достижения — с волей божьей! «Инструментальный» характер человеческих деяний — по отношению к «провидению» — подчеркивается тем сильнее, чем искреннее звучит самоуничижение людей, «избранных» всевышним для этих целей. Случилось так, говорил в свое время Кромвель, вспоминая гражданскую войну: когда всевышнему угодно было собрать компанию людей бедных и презираемых, не сведущих ничего в военном деле и, более того, лишенных природного предрасположения к нему… «господь благословил их и споспешествовал всем их начинаниям». В свете этой доктрины несомненно искренним было признание Кромвеля: «Я бедное, слабое существо… призванное, однако, служить господу и его народу». Искренним потому, что в рамках пуританского — паче гордости самоуничижения — перед всемогуществом провидения в сочетании с успехом предпринятых во имя его дел проявлялся наиболее убедительный способ возвышения содеянного человеком. Из этого совершенно искреннего убеждения в своем предназначении — свершить дело провидения — Кромвель не мог не заключить, что именно его представления, разумеется сословно обусловленные, о характере гражданской и духовной свободы и являются богоугодными, иначе ему не сопутствовали бы столь блистательные победы. Что же касается политических средств их достижения, то Кромвель, монархист по убеждению и республиканец по необходимости, после казни Карла I настолько «просветился», что любая из форм государственного устройства оказывалась уже не принципом, а только «пером на шляпе». Его собственным идеалом правопорядка оставалось положение сквайра в родном графстве. Недаром он предпочитал для своих сыновей: «Господь ведает мое желание, чтобы он (сын Генри) и его брат вели частную жизнь в провинции». И разве не сам он в канун установления Протектората признавался (в письме к своему зятю) Флитвуду: «Поистине я никогда еще так не нуждался в помощи моих христианских друзей, как теперь!.. Я надеюсь, что могут сказать: моя жизнь была добровольной жертвой, и я надеюсь… я готов сказать: „О, если бы я имел крылья, подобно голубю, я улетел бы и обрел покой“».
Если по всем этим вопросам все более или менее ясно и споры в историографии отражают только субъективные предубеждения авторов, то по поводу одного, однако, сомнения этого сказать нельзя. Речь идет об отношении Кромвеля к религиозным и политическим радикалам, прежде всего в самой армии, в ходе гражданских войн и после завершения каждой из них. Почему в первом случае он считал их «божьими» людьми, видеть их в бою было для него равнозначно тому, что видеть «лицо господа», почему в те критические для судеб революции дни он мог о своих солдатах писать члену парламента: «Честные люди служат вам преданно… сэр, они заслуживают доверия. Я именем бога прошу вас не обескураживать их… Тот, кто рискует своей жизнью за свободу своей страны… вверяет ее вам».
Почему же, когда военная страда миновала, те же «честные люди», жертвовавшие своей жизнью во имя свободы, оказались столь «опасными» в своих чаяниях и помыслах, что Кромвель, по его словам, «содрогался» при одной мысли о возможных последствиях, если они возьмут верх? Что же, он ранее не знал об этих чаяниях или не считал нужным их выяснять или ближайшая задача военной победы над роялистами отодвигала на задний план вопрос: что произойдет после нее? Очевидно, что в этих «трансформациях» Кромвеля сказалась неизбежная классовая ограниченность дворянского революционера. Дело в том, что в ходе буржуазной революции происходит постоянное уточнение изначальных понятий — лозунгов, которыми вдохновлялись штурмовавшие старый режим массы. Обобщенное понятие «свобода», достаточное для периода гражданской войны, впоследствии неизбежно дифференцируется сообразно различному положению различных социальных сил в лагере революции. Стоило поэтому народным низам уточнить свое понимание содержания свободы, как они в глазах «свободолюбца» Кромвеля из «божьих», «святых» людей превратились в исчадие ада. В этом одном-единственном вопросе Кромвель оказался не только объективно, подчеркиваем — не только объективно, но и субъективно непоследовательным, чтобы не сказать сильнее — отступником. Но именно этого отступничества традиционная двухпартийная английская историография не заметила.