Я под столом положил ладонь на колено Вере. Она вздрогнула, посмотрела на меня и наконец улыбнулась. Видимо вспомнила наши ночные развлечения. И наверняка подумала, что никакого будущего у нас нет — улыбка тоже была грустной.
Эрмитаж занял четыре часа и вымотал меня сильнее, чем баня у Берии.
Экскурсовод оказалась пожилая, маленькая, в очках на цепочке, и знала всё. Исаак родил Иакова — вот это все в режиме нон-стоп…
Она провела нас по Иорданской лестнице, через тронный зал, через галерею двенадцатого года, и говорила без пауз, а Вера переводила, хотя переводить было незачем. Но Мыскина сказала, что так со мной она совсем потеряет профессиональные навыки, так что потерпи.
Прохаживаясь по Эрмитажу, я обращал внимание не на картины.
Запомнил, что паркет местами заменён свежими досками — не в тон, светлыми пятнами. Что в некоторых залах пусто, и на стенах остались тёмные прямоугольники. Что окна кое-где до сих пор в фанере.
Спросил.
Экскурсовод сказала: коллекцию вывезли в сорок первом двумя эшелонами, в Свердловск. Вернули в сорок пятом. За блокаду в здание попало больше тридцати снарядов и авиабомб, и сотрудники жили тут же, в подвалах, и умирали тут же, и хоронить их возили на Пискарёвку.
И добавила, что рамы во время войны оставляли висеть пустыми. Специально. Чтобы вернуть картины на свои места.
Вот это я и запомнил.
* * *
К обеду распогодилось.
Ветер стих, небо разъяснилось, и над городом встало то самое питерское солнце — низкое, но яркое, от которого всё делается позолоченным по краям. Кулагина я отправил обедать, машину отпустил и сказал, что мы пройдёмся, пообедаем где-нибудь в городе. Обкомовец скептически на меня посмотрел. Видимо, с общепитом в Ленинграде было не очень.
И мы пошли по Невскому.
Сразу заметил вот что.
Ленинградцы ходили по левой стороне.
Я заметил это минут через десять: правая пустая, левая идут пешеходы, сразу не догнал, спросил у продавщицы мороженого.
Та объяснила буднично: в блокаду немцы били по Невскому с юга, и левая сторона была прикрыта домами, а правая простреливалась. На стенах ещё висят таблички, дальше пойдете — увидите.
Мы прошли квартал, и я эту табличку нашёл.
Синяя, с трафаретными буквами. Про то, что при артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна.
Война кончилась восемь лет назад. Табличка висит. И город по ней до сих пор ходит.
Дальше было хорошо.
Мы дошли до Казанского с его колоннадой, потом до канала, наконец, до Дворцовой. Я все никак не мог привыкнуть к пустоте города. А потом начал ее ценить. Никаких тебе ряженых Петров и Екатерин, назойливых продавцов туров, бесконечных гомонящих китайцев… Лепота!
Потом вышли на набережную.
Нева ещё несла местами лёд — битый, с серыми полями, которые медленно шли к заливу и стукались об опоры мостов. Пахло водой и морем.
Вера ожила.
Она вертела головой, дёргала меня за рукав и показывала: смотри, вон Кунсткамера, а вон Ростральные колонны, их зажигают по праздникам, а вон Петропавловка, туда завтра. Волосы у неё опять выбились, и она перестала их поправлять. Пальто расстегнула. Разрумянилась.
— Ты была тут раньше?
— Один раз. С группой венгров. Мы ходили строем по маршруту.
— А теперь?
— А теперь я гуляю, — сказала она — Как бы я тут хотела жить!
— Хочешь договорюсь?
Я внимательно посмотрел на Мыскину, а та покачала головой.
— У меня дома больная мама
— Перевезем и маму. Чем она болеет?
— Сложный варикоз вен. Ноги.
— Давай я хотя бы насчет нее договорюсь.
— Кит, не волнуйся ты так! Ее лечит хороший врач. Лучший. Смотри, какое облачко! В форме зайца!
Мы съели еще по мороженому — она уверяла, что ленинградское лучше московского, и я, честно говоря, разницы не уловил, но спорить не стал.
На Аничковом мосту она заставила меня рассмотреть всех четырёх коней и рассказала, что немецкие снаряды в них попадали и следы оставили специально, не заделали.
— Ты ведь скоро уедешь и мы расстанемся навсегда? — внезапно спросила Вера, когда я фотографировал ее возле Храма На Крови. Тот был весь обшарпанный, покоцанный.
— Почему навсегда? — замешкался я, испортив кадр — Я приеду еще в Союз. Даю тебе слово.
— Точно? Не врешь? Ну ка… посмотри в глаза.
Я выдал самый честный взгляд из всех возможных.
— Верю!
— У тебя с твоим именем по-другому и нельзя!
Глава 32
«Аврора» стояла совсем не там, где я привык — у Петроградской набережной, напротив Нахимовского училища.
И она была меньше, чем я ожидал. Серый корабль с тремя трубами, довольно потрёпанный, с флагом на корме. К борту вёл трап.
Нахимовцы были построены на палубе.
Человек тридцать, от двенадцати до пятнадцати лет, в чёрных форменках с синими воротниками, в бескозырках с ленточками. Стояли ровно, замерев, и глазами ели меня так, что мне стало неловко. Накрутили их тут здорово…
Начальник училища — капитан первого ранга, сухой, с орденами — доложил, что воспитанники построены для встречи.
Я предложил вольно.
Дальше пошло по явно отработанной программе. Провели по кораблю: боевая рубка, машинное, кубрик, носовое орудие, из которого был дан сигнал к штурму Зимнего. Как говорится, один холостой выстрел с «Авроры» — и 70 лет последствий. Ладно, теперь то все будет точно по-другому. Бабочек в прошлом я раздавил прилично. Показали книгу почётных посетителей. Но расписаться не дали, похоже я не тянул на почтеного. Тут отношение было такое, же как и с обкомовцем. Позвонили, накрутили, а деталей сообщить позабыли или вовсе не захотели. Какой-то важный американец и все, разбирайтесь сами…
Мне рассказали про Цусиму, про семнадцатый год и про то, что в блокаду с крейсера сняли орудия и поставили на берегу, а сам он стоял в Ораниенбауме и его расстреливали немцы с воздуха, и он сидел на грунте с пробитым бортом.
Про это я не знал.
А потом я спросил у капитана, можно ли поговорить с ребятами.
Он разрешил, мальчишек распустили из строя, и они обступили нас полукругом — сначала стеснялись, потом осмелели. Особенно после того, как я сообщил, что приехал из Штатов.
Вопросы посыпались один за другим.
Правда ли, что в Америке у каждого автомобиль? Какая у меня модель? Сколько стоит моя машина? Пришлось на месте вспоминать курс, переводить в рубли. Впечатлил. Правда ли, что там небоскрёбы в сто этажей и видел ли я океан?
Один спросил, есть ли у нас авианосцы и сколько?
Другой, помладше, с оттопыренными ушами, поинтересоваться, страшно ли было воевать с немцами?
Я честно сказал, что я не воевал, потому что был еще маленький.
— А отец?
— Отец тоже не воевал.
Пацаны посмотрели на меня, как на дно — я сильно упал в их глазах.
Тогда я спросил у них сам.
— А вы почему сюда поступили учиться?
Ответы были разные. Хочу быть моряком. Отец был моряк. Брат в училище. У одного: направили.
А один — тот самый, с ушами — сказал:
— У меня папа на Балтике погиб. В сорок втором.
И замолчал.
Я посмотрел на них тридцать человек и вдруг сообразил очевидное.
Судя по тому, что рассказал мне капитан, училище открыли в сорок четвёртом. Открывали его для тех, у кого никого не осталось. Половина стоящих передо мной мальчишек — сироты, и не просто сироты, а блокадные и фронтовые.
И вот они стоят на палубе крейсера, в отглаженных форменках, и спрашивают меня, сколько стоит автомобиль в Калифорнии…
Я вынул Кодак и спросил у капитана первого ранга, можно ли сфотографироваться?
Он подумал и разрешил.
Я снял их всех вместе, у носового орудия. Потом отдельно — того, с ушами. Он выпрямился и сделал такое лицо, что я чуть не рассмеялся: подбородок вверх, глаза в объектив, руки по швам.