— Возьмёшь того, что с ведром. Он у меня на дальней стоянке мыл, я его оттуда снял.
Руденко двигает челюстью, соображая.
— Возьму.
— Дальше. До темноты вас отсюда никто не трогает. Ни тебя, ни Плешакова, ни его людей. Дёрнут — скажешь мне.
— Понял.
— Всё.
Гордеев поворачивается и уходит к полосе, не оглянувшись, и по дороге его перехватывает какой-то человек с бумагой, и они идут дальше уже вдвоём.
Я сижу с поднятой ногой и разбираю, что сейчас было.
Мне дали не мотор.
Мне дали руку и время до темноты. Мотора у него нет, деталей у него нет, и он ни одной секунды не притворялся, что они у него есть.
И это честнее всего, что мне сегодня могли сказать.
Значит, и я своё держу в тех же берегах. Ничего не прошу и ничего не обещаю.
Руденко подходит к тому месту, где вчера лежала обшивочная работа, и начинает распоряжаться.
— Обрезки убрать. Всё, что от борта, унести отсюда совсем. Тимофей, бери и неси, куда я показал, и не вываливай в общую кучу.
Тимка берёт мусор и несёт, и на повороте у него сползает верхний обрезок, и он приседает, ловит его коленом и подбирает, не выпустив остального.
— Кусок брезента сюда. Расстелить и разгладить, чтоб не морщило.
Федя расстилает и проходит по краю на коленях, выгоняя складки ладонью.
Руденко проходит мимо латки дважды и оба раза не сбавляет шага. Пальцами не трогает, меня посмотреть не зовёт.
Я в этом узнаю своё.
Пошёл бы он сейчас щупать вчерашнее и звать меня, я бы понял, что он в себе не уверен.
Он уверен.
Место чистое, брезент лежит, и на этом брезенте будет лежать то, что снимут с мотора.
Моторист приходит скоро.
Ведро он приносит с собой и ставит его у ноги, и ведро это пустое, обмятое по краю, с потемневшим нутром.
Лицо у него широкое, обожжённое солнцем до красноты, и поперёк лба белая полоса от пилотки.
Он подходит к Руденко и стоит.
— Работаешь здесь, — говорит Руденко. — Место моё. Люди мои. Инструмент мой. Что делать по железу, скажет Василий Фомич, он у мотора старший. Ко мне за инструментом, к нему за порядком.
Моторист кивает.
Он не говорит ни слова, и мне это нравится больше всего.
Идёт к снятому мотору, обходит его кругом, глядит на разобранное и ни разу не удивляется. Читает, где начали и до чего дошли. Потом присаживается и трогает пальцем какой-то край, и Плешаков на него из-за мотора смотрит и ничего не поправляет.
Значит, тронул правильно.
На тыльной стороне кисти у него подсохшая старая царапина. Такие руки я видел всю жизнь и в той жизни тоже. Откуда у него это и когда он это заработал, я не знаю и спрашивать не буду.
Мне довольно того, что это рабочая рука.
Мне её дали. Не потому, что я хороший, и не потому, что попросил. Потому что на этом поле стало одной машиной меньше, и от этого моя перестала быть только моей.
Теперь мои трое.
— Аркадий.
Литвинов подходит с тетрадью.
— Тетрадь ведёшь дальше. Всё, что снимают, пишешь: откуда снято, в каком виде передано, в каком порядке. Причину не пишешь. Совсем.
— Я и не писал.
— Знаю, что не писал. Я говорю вслух, чтобы никто потом не решил, что можно.
— Понял, Павел Сергеич.
— Тимка. Федя. Вы держите, подаёте и закрываете открытое от пыли. Что держать и что подавать, вам скажут Василий Фомич или Семён Иваныч. Больше ничего. Ни выбирать, ни трогать, ни советовать.
— Есть, — говорит Тимка.
Федя ничего не говорит и берёт тряпку в левую руку, а правую держит свободной. Он уже стоит так, чтобы дотянуться.
Вот это правильная стойка помощника, и он до неё дошёл сам.
Я сижу и понимаю простую вещь, которую в той жизни понимал плохо, а тут вбили за неделю. У меня в кулаке трое людей и один голос. Всё остальное на этой площадке принадлежит другим, и хорошо, что принадлежит другим, потому что я в моторе разбираюсь на уровне человека, который знает, что такое металл в масле.
Мотор от этого не соберётся.
Плешаков вылезает из-за мотора и идёт ко мне, вытирая руки о тряпку.
Останавливается на два шага.
— Ты в кабине сидел, — говорит он. — Рассказывай, что оно делало. По порядку. Как шло, так и говори.
— Скажу, что помню сам. Причины не скажу.
— Причину я у тебя и не просил.
Я собираюсь.
Тут важно ничего не пропустить и ничего не добавить, а добавить хочется, потому что за четверо суток я это в голове перебирал раз двести, и оно уже само норовит уложиться в удобную историю.
Не надо удобной.
— Сначала дрожь, — говорю я. — Она у него была ровная, рабочая и вдруг стала проваливаться. Не пропадать, а именно проваливаться. Я это ощущал ступнями через пол и ладонью через штурвал. Промежутки между провалами были одинаковые.
— Одинаковые, — повторяет он и стирает большим пальцем масло с тыльной стороны ладони.
— Одинаковые. Считать я не считал, но ухо и рука мне говорили, что промежуток тот же самый.
— Дальше.
— Дальше тяга. Она уходила не разом, а частями. Держал, держал, потом просела, потом опять как будто держит, потом опять просела. Я это видел по тому, как машина перестаёт слушаться в наборе.
— Приборы?
— Приборы я в тот момент читал урывками. Что видел, тому уже не доверяю, потому что мне тогда было чем заняться. Говорю про то, что чувствовал руками и телом.
Он кивает и ждёт.
— Уводило вправо. Всё сильнее. Я держал ногой и рулём, и держать приходилось постоянно, не отпуская.
— Ногой держал долго?
— До конца.
Он опять кивает.
— И масло, — говорю я. — Запах горелого масла в кабине. Он появился и уже не уходил.
— Когда появился?
— После того, как тяга начала уходить. До увода или вместе с ним, не скажу. Врать не буду.
— Не ври.
Он стоит и молчит секунды три, глядя куда-то мимо меня, в сторону разобранного мотора.
— Всё? — говорит он.
— Всё. Больше у меня ничего нет.
— Хорошо, что не больше.
И уходит.
Он не сказал мне ни слова о том, что из этого следует. Ни «понятно», ни «ясно», ни «я так и думал». Забрал ряд и унёс.
И я сижу и чувствую, что у меня внутри пусто и легко.
Потому что я отдал единственное, что у меня было по этому мотору, отдал целиком и не соврал ни в одном месте. А то, что он с этим сделает, уже не моя работа.
Плешаков возвращается к мотору и стоит над ним. Потом обходит с другой стороны. Потом говорит что-то мотористу, и тот идёт к Руденко и говорит негромко, и Руденко открывает ящик и подаёт ему что-то в руки.
Моторист уходит с этим к мотору, работает, возвращается и кладёт обратно в те же руки.
Руденко берёт, поворачивает, проводит по железу большим пальцем и опускает на место.
Тут я замечаю то, чего утром не замечал.
Ящик Руденко не запирает и над ним не стоит, а подходит к нему за всё утро он один. Моторист ждёт в двух шагах, пока подадут в руки.
Общая нужда до этого ящика не достала.
Работают долго.
Я сижу с краю, и мне видно не всё, и я знаю, что мне видно не всё, и не достраиваю в голове то, чего не вижу.
Вижу спины.
Вижу, как моторист берётся снизу и держит, а Плешаков работает сверху, и как они вдвоём переносят снятое на брезент и кладут не куда попало, а в определённое место, отдельно от того, что лежало там до этого.
Вижу, как Федя накрывает открытое, едва руки отходят, и придерживает край ладонью, потому что низом тянет ветром и парусит.
Вижу, как Тимка подаёт и сразу отступает на полшага.
Литвинов пишет стоя, приладив тетрадь на колено, и подходит с ней к Плешакову, и тот, не отрываясь от дела, говорит ему два слова, и Литвинов эти два слова записывает.
Один раз он переспрашивает.
— Василий Фомич, это откуда снято, с того же места?
— С того же. Строкой ниже пиши, не мешай в одну.
Тени под мотором за это время подъехали ближе к железу и стали короче.
Я это отмечаю потому, что часов у меня нет и время я мерю тем, что вижу. Ещё я мерю его тем, сколько раз моторист сходил к Руденко и обратно. Получается, что немало.