— На вид?
— На вид, — повторяет он. — Что там под всем этим глубже, я тебе сегодня не скажу и на слово не поверю. Но общего развала не вижу, и это хорошо.
Я смотрю на этот очерченный кусок борта.
Ещё утром вся моя машина была одним словом «не готова». А теперь у неё вот тут отдельная работа с границами, и её кто-то может взять и сделать. Не сегодня. Но она стала конечной.
— Складывайте, — говорит Руденко моим. — Всё снятое в одно место, зону чистую оставьте, доступ не загораживайте.
Они складывают.
Плешаков приходит, когда солнце уже стоит низко и от машин по земле тянутся длинные тени.
Он идёт от стоянок, вытирая руки тряпкой, и под левым глазом у него чёрная полоса, размазанная пальцем. Весь день на чужих моторах. Идёт он ровно, без рывков, и по лицу его не понять, много ли ему сегодня осталось.
— Освободился?
— Отпустили, — говорит он. — На час, может.
Он подходит к своему мотору на козлах и стаскивает брезент.
И дальше я смотрю, как он начинает.
Он не бросается разбирать. Он сначала расчищает место рядом, стелет что-то на землю, ставит ящик под детали. Потом берёт ветошь и керосин, начинает мыть наружное, кусок за куском, грязь сходит слоями, под ней проступает металл.
— Мыть-то зачем сейчас? — спрашивает Тимка.
— Затем, — говорит Плешаков, не оборачиваясь, — что грязь я потом внутрь занесу. И буду искать поломку, которую сам и сделал.
Он закрывает тряпками и затыкает всё, что открыто.
Потом начинает снимать наружное — то, что снаружи и до чего можно дотянуться, аккуратно, каждую вещь на своё место в ящик, и Литвинов уже стоит рядом и пишет.
Никакой торжественности.
Просто человек начал длинную работу.
И вот тут до меня доходит.
Четверо суток этот мотор был не поломкой, а ожиданием. Он лежал и ничего не значил, и никто к нему не подходил, и всё, что мы про него знали, — что он снят. А сейчас его моют и раздевают деталь за деталью, и за четверо суток к нему наконец подошли руки.
— Василий Фомич, — говорю я.
— Ну.
— Спрашивать буду не про то, что сломалось.
— Спрашивай.
— Что из моего вам уже пригодилось, а что пока висит в воздухе?
Он поворачивается и смотрит на меня, и, по-моему, ему нравится вопрос.
— Тяга и дрожь — это работа, — говорит он. — С этим я знаю, куда смотреть, когда доберусь. Масло пока висит. Оно может быть отсюда, а может быть и не отсюда, и я его не буду тянуть за уши.
— Понял.
— Дальше говорю, чтобы ты потом не переспрашивал. Разбирать буду долго, а сколько — не знаю. Что там внутри, не знаю. Целого мотора нам никто не дал, и когда дадут, я тоже не знаю.
— Понял.
— И не спрашивай меня про день. У меня дня нет.
— Не спрошу.
Он кивает и возвращается к работе.
Вот и весь мой урожай.
Я сижу и складываю его в голове.
Гильзы под полом больше нет. Кусок борта из общего слова стал очерченной работой, которую ещё никто не принял. Мотор перестал лежать и начал разбираться, а что в нём — по-прежнему никто не знает.
Три с половиной строки. За целый день.
Мало? Мало.
А трое суток до этого было ноль.
Нога начинает наливаться.
Не болью даже, а тяжестью с болью внутри, и я знаю этот звоночек и знаю, что за ним приходит. Хочется досидеть до конца, посмотреть, что Васька снимет дальше.
Не досижу.
Потому что, если я останусь и завтра нога встанет, как была, моя сегодняшняя пара секунд на пятке окажется враньём, и Лида мне никакой поездки больше не даст, и правильно сделает.
— Всё, — говорю я. — Домой везите.
Меня привозят обратно, когда небо уже без солнца, но ещё не тёмное.
Всё в обратном порядке. Опоры, нога отдельно, порог, койка, одеяло под ногу.
Сучок над койкой я нахожу глазами сразу, едва меня укладывают. Он на месте. Вижу я его хорошо.
И на этом всё.
Никаким доказательством это не является. Разглядеть в комнате сучок и вести машину ночью — вещи, лежащие в разных ящиках, и складывать их вместе я не стану, потому что складывать их вместе очень хочется.
За стеной день меняет ритм.
Целый день там шло ровное и деловое: возят, стучат, гоняют моторы. А теперь начинает собираться то самое, что я уже слышал вчера. Другие шаги, другой темп, где-то далеко построение, и голоса стали короче.
Их собирают.
Что им говорят, я не знаю и знать не должен. Куда пойдут, сколько пойдёт, кто поведёт — не моё.
Темнеет.
И когда стемнело, пошёл звук.
Тот же самый, вчерашний. Отдельные тяжёлые голоса, потом общий, потом дрожь в досках, потом уход.
Лежу и слушаю.
И ловлю себя на том, что слушаю иначе, чем вчера.
Вчера этот звук был про то, чего у меня нет. А сегодня он про время. Они ушли — значит, вернутся утром. Между этими двумя точками лежит ночь, и это ночь, за которую на тринадцатом можно что-то успеть.
До сегодняшнего дня у меня были сутки без счёта. Теперь у меня есть промежуток.
Гул уходит.
Снаружи, у крыльца, останавливаются двое, и я узнаю их по голосам, ещё не видя.
Руденко докладывает коротко, без единого лишнего слова.
Постороннее из фюзеляжа убрано. Дыра в правом борту очищена, границы поставлены, работа отдельная, пока не сделана. Мотор в разборке, что внутри, неизвестно.
Гордеев слушает.
Потом поднимается на ступеньку и останавливается в дверях, и в проёме за ним ещё видно небо, посветлее, чем в комнате.
Он смотрит на меня.
— Эти пошли, — говорит Гордеев. — К их возвращению у тринадцатого должна остаться одна беда. Мотор.
Глава 11
— Никуда вы сегодня не поедете, — говорит Лида от двери.
Она это говорит в спину Гордееву, который уже вышел, и мне, который ещё ничего не попросил.
— Я и не прошусь.
— Просились глазами.
Ну, тут не поспоришь.
Я лежу и разбираю услышанное на части, потому что оно сказано одной фразой, а состоит из четырёх разных вещей.
Срок мне поставлен на обшивку. Это Руденко.
Мотор к сроку никто не обещал. Это Плешаков, у него и своя очередь, и свой порядок.
Моё тело подчиняется не сроку, а Лиде.
А я командую тремя людьми, и всё.
Вот эти четыре штуки надо держать врозь всю ночь, потому что ночью, под срок, они особенно охотно слипаются в одну кашу, и человек начинает подгонять фельдшера приказом комэска, а моториста — собственным нетерпением.
— Лидия Андреевна.
— Слушаю.
— Я до утра лежу. Утром смотрите ногу.
Она чуть удивлённо поворачивается.
— Сама собиралась.
— Знаю. Я вслух сказал, чтобы себе труднее было передумать.
Она хмыкает и уходит с лампой, и в комнате остаётся лишь темнота.
Через какое-то время в дверях появляется Федя.
— Звал, командир?
— Звал. Слушай задачу и передай Аркадию и Тимке. Работаете там, где поставит Семён Иваныч, и там, где поставит Васька. Своего не придумываете.
— Понял.
— Дальше. Всё, что снимают, держите раздельно и с записью. Откуда снято, в каком виде отдано. Аркадий это умеет, ты ему не мешай.
— Понял.
— И последнее. Никого не подгонять. Ни словом, ни видом. У них своя голова.
Федя стоит, соображая, и я вижу, что он ждёт ещё чего-то.
— А ты сам? — говорит он.
— А я лежу.
— Это тоже приказ?
— Это тоже приказ.
Он уходит.
И начинается ночь.
Ночь я меряю двумя вещами.
Тем, чего нет, и тем, что приносит Федя.
Того, чего нет, много. Нет гула ушедшей группы, и от этого поле звучит пусто и просторно, и в этой пустоте слышно каждую мелочь: где-то стукнули железом, где-то прошли, где-то дальняя машина завелась и заглохла.
А приносит Федя мало и коротко.
Заходит он и говорит, что работают у правого борта, что Семён Иваныч смотрел опору и соседнее вокруг и велел продолжать в тех же границах.