Нога у меня отвечает с задержкой в полтакта.
Я нажимаю — и она сначала не идёт, а потом идёт, и бедро на это отзывается такой болью, будто по нему бьют изнутри. Когда становится совсем никак, я подхватываю колено рукой и переставляю ногу, как переставляют чужую вещь. Силы это не прибавляет. Это только даёт мне вернуть стопу туда, где она нужна.
Кресло под меня так и не подогнано, и в воздухе я его не подгоню.
До правой педали приходится тянуться чуть дальше, чем удобно, и от этого корпус едет вперёд, и его удерживает ремень, а ремень режет плечо. Я упираюсь лопатками в спинку и сажусь так, чтобы вес шёл через ремни, а не через ногу.
Тело подсовывает мне привычные движения.
Оно опять хочет всё делать полной рукой, полным ходом, как делало на своей машине. А этой столько не надо. Я про эту уже знаю: она берёт ногу живее, а на ручку отвечает с ленцой, и, если дать привычно, я перекручу и буду вылавливать обратно.
Обрезаю. Каждое движение обрезаю до той меры, которую эта машина показала мне над берегом.
— Пашка, — Литвинов. — Через минуту поправка влево, малая. Готовься.
— Готовлюсь.
Вот за это я ему сегодня в ноги поклонюсь, если смогу согнуться.
Он не даёт мне команду в тот момент, когда её надо выполнять. Он даёт её загодя, чтобы я успел подготовить ногу и войти в работу плавно. Он не спрашивал меня, что у меня с ногой. Он просто увидел, как я работаю, и подстроился.
Кто я такой, он до сих пор не знает и, по-моему, не верит ни одному моему слову. А работать он со мной стал так, будто мы двадцать лет в одной кабине.
— Давай, — говорит он.
Я даю. Малым. Машина уходит влево на волосок, я подхватываю и ставлю обратно на линию.
— Есть.
— Держи так.
— Идут! — Тимка. — Пашка, верхний свалился, он на нас идёт! Сзади справа, сверху!
Началось.
Всё во мне требует бросить машину в сторону. Резко, немедленно, инстинктом, которому миллион лет: уйди с того места, куда сейчас ударят.
Держу.
Потому что там, сзади, у меня двое живых; и у них есть работа, и работа эта возможна только тогда, когда самолёт под ними идёт понятно. Дёрну — оставлю их без сектора, а себя с ногой, которой на такое движение уже нет.
— Не крутим, — говорю я. — Идём, как идём. Тимка, веди его.
— Ближе! Ближе, Пашка!
— Командир! — Федя. — Мне ниже надо! Дай ниже чуть-чуть, самую малость!
Готовлю.
Заранее, как учил меня сейчас Литвинов: беру ногу, ставлю её, чувствую задержку, жду её и потом уже даю движение. Малое.
— Даю.
Машина проседает на ту малость, которая нужна Феде, и внизу у него открывается его сектор, и я держу в этом положении и считаю про себя.
Федя бьёт.
Отдача идёт по набору, приходит в пол, в кресло, в мои ладони через управление. Ремень дёргает плечо, и плечо отзывается болью до самого локтя. Кабину затягивает своей гарью, кислой и сухой.
Что там у Феди, попал он, или отвернул тот, мне сейчас смотреть не время. Моё дело — линия.
По обшивке приходит стук.
Тот же самый, сухой, злой, будто гравий по крыше. Машину коротко ведёт, и я ловлю её ограниченным движением, тем, на которое хватает ноги.
Слушаю.
Моторы отвечают. Оба. Управление отвечает. Ручка ходит, как и ходила, педаль — как позволяет мне моя нога, и никакого нового провала я не чувствую.
Что мне сейчас пробило и где — я не знаю. И придумывать не буду, потому что придуманная поломка отнимает голову вернее настоящей.
— Прошёл! — кричит Тимка. — Пашка, он вниз ушёл и вперёд!
Ушёл вперёд.
Внутри дёргается: довернуть за ним, посмотреть, что с ним стало. Я эту тягу глушу так же, как глушил над берегом. Он быстрее. За ним не угонишься, а Кагул лежит в другой стороне.
— Аркадий, идём?
— Идём. Через полторы минуты ещё поправка.
— Понял.
Я вытираю глаз рукавом.
Рукав уже стоит колом от старой крови, и толку от него мало. Полминуты я вижу справа чуть лучше, потом всё опять затягивает красным. Я перестаю за это бороться и смотрю левым.
Мир у меня сузился до одной стороны, до голоса Тимки и до карандаша Литвинова.
Странная штука. Я всю жизнь гордился тем, что вижу всё: и в кабине, и вокруг, и за спиной у экипажа. А сейчас я слепой наполовину, хромой на ногу, и меня несут вперёд трое парней, о которых я знаю только имена.
Я не вижу половины неба. А Тимкин голос ведёт меня сейчас точнее, чем вёл бы мой собственный взгляд.
— Второй заходит! — Тимка. — Пашка, второй, снизу справа!
— Веди его.
— Идёт ровно! Ближе!
— Федя?
— Жду, командир! Пусть подойдёт!
Федя ждёт. Колено у него своё, а терпение — общее.
— Дай мне сектор, командир! Вправо ниже, как в тот раз!
Нога.
Нога отвечает хуже, чем в тот раз. Я готовлю её, подхватываю рукой, ставлю, жду задержку, даю.
Даю меньше, чем он просит, потому что больше у меня нет.
— Держи так! — орёт Федя. — Хорош!
И работает.
Опять отдача, опять дрожь, опять гарь на языке. Я держу линию и слушаю моторы под этот стук, и они отвечают, и это единственное, что меня сейчас интересует.
Проход. Тишина.
— Отвалил, — говорит Тимка, и голос у него на выдохе. — Пашка, оба справа держатся, но отошли.
— Аркадий, далеко до дома?
— Скоро.
Скоро.
У меня в ноге уже почти ничего не осталось. Я это чувствую честно: мышца выработалась, и то, что она ещё держит, она держит на злости и на привычке. Каждое движение теперь надо покупать заранее и платить за него вперёд.
Ещё один такой заход я, наверное, выдержу.
Два — не обещаю.
— Пашка! — Тимка вдруг меняет голос. — Впереди слева ещё двое! От поля идут!
Вот теперь мне становится по-настоящему холодно.
Ещё двое. Спереди. И если это опять они, то нас берут в коробочку, и никакая моя прямая линия тут больше не поможет.
— Федя, не стрелять! — кричит Тимка, и кричит он прежде, чем я успеваю сказать то же самое. — Федя, стой! Не стрелять, они от поля идут!
— Вижу, не дурак! — рычит Федя.
Правильно.
Правильно, Тимка. Мы своих сейчас чуть не встретили огнём, потому что у всех четверых в этой машине натянуто до звона.
— Смотри, — говорю я. — Смотри и скажи, когда поймёшь.
Он смотрит.
Я иду прямо, потому что ничего другого мне и не остаётся, и жду, пока этот парень разглядит и решит.
— Наши! — орёт он. — Пашка, наши! Чайки, две!
Я скашиваю левый глаз влево.
Тимка их уже назвал, и мне остаётся только подтвердить своей стороной. Они идут навстречу, ниже нас, толстенькие, с этой их двойной коробочкой крыльев, старые, как мир, и следом за Тимкой я узнаю их и сам, всей своей памятью и всеми книжками, которые в той жизни читал.
Их подняли с Кагула. Потому что Тимка передал, а Миронов принял, а кто-то там, на земле, услышал и решил.
Вот тебе и «принято, понял вас».
Никакого чуда. Просто мы сделали свою часть работы, а они — свою.
— Держатся немцы? — говорю я.
— Держатся! — Тимка. — Пашка, держатся справа, но выше пошли!
Чайки проходят мимо и ниже.
Они нам не эскорт и не спасение. Они не догонят тех двоих, они и не должны. Они просто есть, они над своим полем, и теперь тот, кто захочет добить нас у самой полосы, будет делать это не бесплатно.
— Уходят! — говорит Тимка. — Пашка, уходят они! На запад пошли, оба!
Уходят.
Почему — не знаю. Может, из-за чаек, может, горючее, может, надоел им этот тяжёлый дырявый сарай, который никак не падает.
Не сбили мы никого. И нас не сбили.
— Аркадий, полоса, — говорю я. — Ведёшь до последнего. Я справа не вижу.
— Веду. Правее чуть.
Земля выходит из-под левого борта знакомой рыжей плешью.
Полоса лежит там, где лежала утром, накатанная, серая, короткая. Слева от неё, у края, копошатся люди у штабелей и что-то там делают со своими плитами, и мне сейчас на них смотреть некогда.
Мне надо на грунт. Прямо, без выкрутасов, одной линией.