Однажды он заболел дифтеритом. В полузабытье, охваченный жаром, он видит и не видит своего отца, который входит в комнату голым по пояс – бурная седая растительность покрывает его широкую загорелую грудь, – и тот распластывается над сиделкой. Слышит и рычание, и мольбы, и какой-то лихорадочный шепот… И вновь горячечное забытье, когда память тонет в обрывках сна.
По утрам, на исходе лета, как и в это субботнее утро, бывало, приходили феллахи из арабской деревни, расположенной на берегу моря. В темных «абайях» – своей национальной одежде, с подрагивающими усами, с суматошными гортанными уговорами… Они сгружали со своих покорных осликов плетеные корзины. Темные гроздья муската. Финики. Коровий навоз. Зеленовато-фиолетовые фиги… Смутный запах приехавших с ними женщин заполнял весь дом, оставаясь там и после их ухода. Отец, бывало, посмеивался: «Эти порасторопнее, чем русские мужики, не напиваются, не матерятся, только пачкают и немного воруют, дети матушки-природы, но если дать им забыть, где их место, – они и зарезать способны».
Порой просыпался мальчик на рассвете от голосов перекликающихся верблюдов. Караван из Галилеи или пустьши доставил строительный камень. А иногда – арбузы. Из своего окна видел он, как мягки верблюжьи шеи. С каким презрительно печальным выражением смотрят верблюды на все вокруг. Как утонченны линии их ног…
По ночам в своей комнате в конце второго этажа он ловил доносившиеся к нему всплески веселья: временами отец закатывал приемы. Британские офицеры, греческие торговцы, купцы из Египта, посредники по торговле земельными участками из Ливана (если не считать Закхейма, сюда почти не ступала нога еврея) – все собирались в зале, чтобы провести вечер в мужской компании за выпивкой, анекдотами, картами (иногда все это сопровождалось пьяными рыданиями). Зал был вымощен мраморными плитками нежных тонов, привезенными отцом из Италии (все эти плитки были украдены в тот период, когда дом был заброшен, вместо них Боаз вымостил пол серыми бетонными плитами). И были мягкие восточные диваны, низкие, с вышитыми подушками. Чужие люди имели обыкновение заваливать мальчика игрушками, хитроумными и дорогими, но недолговечными. Или коробками конфет, которые он с младенчества ненавидел (однако вчера послал купить в лавке в Зихроне две коробки, чтобы побаловать Вашу дочь).
Мальчик – постоянно что-то замышляющий, прислушивающийся, подглядывающий и исчезающий, словно тень, плетущий мелкие интриги, полный горечи и высокомерия, – из лета в лето слонялся по пустынным дорожкам усадьбы. Не имея ни матери, ни брата, ни друга, никого, кроме своей обезьянки. Его отец эту обезьянку казнил, а мальчик воздвиг на ее могиле какой-то исторический мавзолей, который сегодня превратился в развалины, и в них Ваша дочь растит черепаху. Ту самую черепаху, которую нашел для нее Боаз.
А но ночам – молчание темноты. Которое вовсе не было молчанием.
Дом стоял одиноко. Около трех километров отделяли выходящее на север окно от последнего городского дома. На краю фруктового сада было пять-шесть хижин, которые отец велел построить из жести и цементных блоков для своих рабочих- черкесов – он привозил их из Ливана или Галилеи. Неясные, приглушенные, взвивались в ночи их голоса – они пели песню, в которой было всего лишь две ноты. Во тьме лаяли лисицы. Шакал заходился жалобным воем на расстилавшейся вокруг дома пустоши, усеянной валунами, заросшей колючками, шелестящей мастиковыми деревьями. Однажды в полнолуние у сарая, где хранились инструменты, появилась гиена. Отец выстрелил в нее и убил. Утром труп ее был сожжен на склоне, внизу.
Четыре пустых комнаты, коридор и шесть лестниц разделяли комнату мальчика и спальню отца. И все-таки, случалось, долетали оттуда женские стоны. Или низкий, сочный смех…
Каждое утро будили его голоса ворон и голубей. Настойчивая кукушка имела обыкновение повторять свой ежеутренний, постоянный, упрямый пароль. Она и по сей день здесь – и повторяет его. Тот же самый пароль. А быть может, правнуки ее вернулись, чтобы научить Боаза тому, что отец его уже начисто забыл. Иногда, выстроившись клином, пролетает стая диких странствующих гусей. Цапли останавливались здесь, но уже снялись с места. А можете ли Вы, господин Сомо, отличить цаплю от дикого гуся? Шакала от лисицы? Мак от цветка «кровь Маккавеев»? Или Вы умеете отличать только святое от будничного? Одну вечернюю газету от другой, скажем, «Едиот ахронот» от «Маарив»? Не беда. Возможно, Ваша дочь уже будет это уметь.
Примерно лет до четырех мальчик не мог научиться говорить. Возможно, он особо и не старался. Однако в четыре года он уже умел подбить камнем голубя и удушить крота дымом. И впрячь осла в двуколку (завтра я научу этому Вашу дочь, если Боаз не опередил меня).
Часами напролет, в одиночестве, летел он в заморские страны (Атлантиду, Кахамарку, Эльдорадо) – на качелях, которые слуга- армянин устроил для него в саду. В семь лет он соорудил себе наблюдательный пункт в кроне одного из эвкалиптов – туда вела веревочная лестница. Он взбирался по ней вместе со своей обезьянкой, чтобы заглянуть за Великую Китайскую стену и уточнить маршрут путешествия Кублай-хана. (И по сей день видны мне из моего окна остатки этого наблюдательного пункта. Даже сейчас, когда я пишу эти строки. Один из недотеп Боаза, голый, бритоголовый, разлегся там и играет на губной гармошке. Отрывистые, меланхолические звуки временами долетают до меня.)
Десять скучнейших лет отбыл тот мальчик – был он выше всех ростом, но тонким и костистым, как бедуин, – в классе месье Марковича в Зихрон-Яакове. Всегда – на последней скамейке. Старательно исполняющий все, что от него требуют, и все-таки отделенный от всех кругом упрямого одиночества. Читает в одиночестве и молчит. Читает даже на переменах. Вглядывается в страницы атласа. А однажды, в приступе ярости, схватил он стул и сломал месье Марковичу нос. Такие взрывы гнева случались редко, но, бывало, они кончались даже кровопролитием, и это окружало ею неким ореолом – его следовало опасаться. Этот ореол окружал его всю жизнь, и всегда казался ему самым надежным укрытием от всеобщей глупости.