Валерка перелистывал страницу с «Портретом Неизвестного…»; Соснин откладывал лежавшего на коленях Эрнста, брал из заранее отобранных альбомов…
До чего ловко и остроумно перекраивал пространства Магритт! Будто бы простым смертным, самодовольно-подслеповатым, свыше предъявлялся лишь один из обликов мироздания, а зоркий хитрец-бельгиец высматривал прочие варианты обличий. И провозглашал их равноправие в художественной системе, играл ими – броско, весело и надменно, не жалея привычек, посмеиваясь над бытовой инерцией. «Вероломство образов» – да, смешно, под курительной трубкой выведено по-детски корявыми буквами: «это не трубка»; здорово! «Не для воспроизведения» – о, тут не до смеха: мужчина с набриолиненным затылком стоит спиной к зрителю, глядит в зеркало на собственный затылок вместо лица. Магритт изображал мысль – переводил Валерка. «Условия человеческого существования»? На походном мольберте – холст с пейзажем, вписанным в окружающий пейзаж. – Смотри, смотри, Ил, – толкал Толька, – не холст на мольберте, стекло! Пейзаж не изображён, просвечивает… – Смотри! – открытое окно, за ним фасад с открытым окном, за ним такой точно фасад, хотя с закрытыми окнами. Голубые, коричневые, зелёные сдвиги… жёлтые пятна-стены с голубыми дырками-окнами… неуловимо преображённый двор, пожалуй, тот самый двор, который Соснин так часто рассматривал из окна, тот самый, но – другой. Мозги набекрень. На оболочке мироздания нанесли невидимые надрезы, фрагменты пугающе сдвинулись? Ого, не фокус ли в духе Магритта – внезапное явление Адмиралтейства в перспективе Гороховой?
Валерка тем временем снова перелистнул сборный альбом Уффици, Соснин склонился к «Рождению Венеры». Шанский встал. Захлопнув альбом Дали, придвинулся Бызов; обдал горячим дыханием, вдавил Соснина в упругий диванный валик… лампа нещадно поджаривала затылок Шанский вытаскивал из сундука венецианцев.
Околдованные, не могли оторваться от «Спящей Венеры» – пластично изогнувшись, совершенное, чуть наклонное тело воспаряло над нижним обрезом горизонтального полотна, над смятым ложем, за обнажённой богиней – размывались светом и сумраком чуть оплывшие серо-коричневые строения, холмы, деревья. Навряд ли Соснин сразу мог оценить дивную уравновешенность композиции, тёплый колорит, виртуозность, с какой художник резко выписал на переднем плане бельевые складки, их контрастный матовой мягкой фактуре полотна блеск. Нет, сетчатка лишь впитывала золотистый свет – свет излучало и тело Венеры, и сумеречное, в рваных облаках небо, и набухающая томительной темнотой земная твердь; Соснин предположил, что кисть Джорджоне живописала вовсе не фон, на котором спала Венера, а то, что ей снилось… а… а вся картина, вся – сон самого Джорджоне? «Спящая Венера» смахивала на сон художника!
Ни с чем не сравнимые приключения поджидали в путешествиях по фантастическим картинам-мирам, но вперемешку с альбомами попадались ещё и книги на английском, французском, занозою засел заголовок, переведённый Валеркой: «По ту сторону живописи». Что могло находиться по ту сторону живописи? Художник утаивал что-то сверх изображения, заключённого в картинную раму? Или там, по ту сторону, находилось что-то, без чего художник не мог писать? Но если что-то загадочное действительно пряталось за живописью, то каково оно, заслонённое холстом «что-то»?
Какая-никакая, а мысль.
Мысль, однако, юркнула вбок, споткнулась – «что-то» пряталось, «что-то», покрытое мраком, любопытно. Однако куда любопытнее – где пряталось? «По ту сторону» – дразнящая недомолвка, каково то условное, не оприходованное взглядом пространство? Заколдованное, таинственно-непроницаемое… недостижимое, как пространство по ту сторону чудо-арки, сквозь которую не удалось проплыть.
В отличие от озираемых и осязаемых, освоенных пространств, то пространство, вполне мистическое, жило по своим законам?
По каким законам, каким?
Ощутил бессилие не только мыслей, но и воображения. Понадеялся на ночные прояснения в голове.
После дневных часов торопливо-возбуждённых листаний, зачарованный Соснин ночью подолгу не мог заснуть, проецируя на экран зрительной памяти похищенные у сундука видения, пытаясь за них проникнуть, сопрячь неожиданные впечатления со своим, пусть и скудным опытом. Упоительные ночи познания! – никто не мешал опять и опять, никак уж не впопыхах, листать альбомы вперёд ли, назад; не толкал, подгоняя, Шанский, не придавливал, не нудил огнедышащий Бызов.
О чём думал Соснин, ворочаясь с боку на бок?
Сначала о лампочке, конечно, о чудесной лампочке, ярко горевшей за чёрным бархатом картинной ночи, точнёхонько – за феерически-зелёной луной. Да, первое впечатление не обманывало его, вопреки астрономической непреложности луна не отражала свет солнца, ибо не был солнечный свет зелёным. Кто-то – всемогущий, как святой дух – пропускал солнечные лучи сквозь зёлёное стёклышко? Нет, нет, источник таинственного зелёного сияния прятался за луной! И о том ещё с сожалением думал Соснин, что он, бесталанный, не умел зажигать свою чудо-лампочку за изумрудной кляксой на шее селезня, за голубой горой – размечтавшись, опять гнался за эфемерностью. Но по ту сторону его вымечтанной живописи маячил не только магический светильник! Там почему-то каверзно роились инструменты дядиной готовальни, и вспыхивали смарагдовые пылинки в косом луче, и красовался бело-зелёный барочный дворец, струился водный блеск, налегал на вёсла косматый гребец-перевозчик; там же пятнисто плыли отражения домов, мостов, которые сминал плот. Впечатления-видения, покинув жизнь, потолкавшись в памяти, устремлялись туда, по ту сторону? Там, смешиваясь, они образовывали что-то, что притягивало и питало кисть? Кольнуло: выстраивание перспективы, иллюзорно углублявшей композицию на холсте, достижение объёмности, трёхмерности предметов на этом самом холсте, подчиняясь изобразительным средствам живописи, выражали ещё и сокровенную цель её – устремлённость за картинную плоскость. Сердце заколотилось, не унять! Однако не успевал сжиться Соснин со своим открытием, как сразу туда же, в ту невероятную мешанину предметов, пейзажей, лиц втискивалась ещё и нагая, гордая, костлявая балерина – острые тускло-охристые колени вонзались в ослепительную стайку рейсфедеров, циркулей, измерителей, и сам он, сам, догоняя давние впечатления-видения, перелетал туда, чтобы увидеть ещё что-то, чего не доглядел здесь… у ног, похлёстывая ступени, плескала Нева… здесь плескала когда-то, а там – сейчас, в эту ночную минуту. Когда-то увиденное, уже взывало к нему и его кисти оттуда, он, откликаясь на волнующий зов, с бумагой, коробкой акварельных красок «Ленинград» и кистью наперевес устремлялся… чушь! Спокойнее, спокойнее – живопись, к примеру, пейзажная, изображает видимый внешний мир, а что находится по ту сторону живописи? Мир внутренний. Но фокус в том, что это не внутренний мир деревьев, гор или крыш, это внутренний мир самого художника, изображая внешние, видимые формы действительности, он не может не изображать ещё что-то своё, внутреннее, что-то присущее ему одному, притягательное, хотя расплывчатое, буквально непредставимое. Ещё спокойнее. Кандинский вообще обходился без видимых форм, писал только внутренний невидимый мир. А что, если Кандинский видел в себе что-то конкретное, для него подлинное, но писал абстрактно? Какое уж тут спокойствие! – рейсфедеры, тускло-охристые колени, всё то, что Соснин мысленно заталкивал в свой внутренний мир, ему самому ведь никто не мешал рассматривать. Мысли спутывались. Магритт изображал мысли. Сумел бы изобразить и такую путаницу? В виде клубка? Для Магритта примитивно. Перевернулся на спину. Туман, муть… а-а-а, разве не выпадало реально побывать в том пространстве, по ту сторону киноэкрана? Чушь, курзал неделим, в том пространстве за экраном шумели обычные кусты, деревья, привычно светили фонари, звёзды, вздыхало море… правда, экранные глаза почему-то смотрели в обе стороны сразу. Злился на себя, приподымал голову, снова откидывался на подушку; лежал под тёплым одеялом, но лихорадило, как тогда, под ясенем… беспокойное роение по-хозяйски заполняло сонную комнату. Соснин, однако, не желал покоряться хаосу, хотя не мог, никак не мог сцепить логикой навязчивые элементы хаотических размышлений; попробовал сосредоточиться на чём-то конкретном, ну почему, почему так уставился речной лодочник-перевозчик? И – дальше, дальше! – почему смутные страхи от того взгляда, от блеска воды, чертёжных инструментов, зелёной луны сливались, усиливались? Спросить у Марии Болеславовны? Глупость! – не смог бы толком сформулировать свой вопрос. Захлёбывался восторгом познания и боялся кошмаров, они, чувствовал, надвигались; защитит ли постель, тёплое одеяло? Засыпал и – отгонял сон. Дрожащий свет, тьма срастались тонкими и зыбкими прядями, клубились, размывая угол комнаты, шкаф, тёмные складки шторы. Какие разные сны увидели Дали и Джорджоне! Что должно было произойти за столетия, которые их разделяли, чтобы так изменились сны? Соснина окутывала ночь возбуждавшего разномыслия, угнетавшей разноголосицы… впечатления раздваивались – одно бередило изнутри, другое устремлялось… чтобы бередить оттуда? Но – всё-таки – откуда оттуда?! Он желал ясности – откуда-то из-за листа ватмана, холста? Спокойнее, спокойнее. Сердце утихомиривалось, дыхание выравнивалось. Итак, с какой стати дубликаты разбросанных по годам и несводимых, как кажется, впечатлений образовывали где-то там, в неимоверной глубине внутреннего мира, куда глазу заказан доступ, волнующие целостные склейки из картин прошлого? Не от комбинаций ли несводимого – опять обмирал Соснин – зависел желанный накал светильника? Кем же, кем, если не самим художником, отбирались и преображались впечатления, чтобы бередить оттуда?