И знаете ли, когда я впервые вспоминать стала во всех подробностях? Нас эвакуировали из блокады по льду, привезли в Пермь; или Молотов? – совсем запуталась, – приехали и прямиком – в оперный театр, который дягилевский отец построил. И всё-всё отозвалось! А как его братья-мученики страдали!
Соснин потянулся к засахаренному шарику с клюковкою внутри.
– Нет, соврала, не прямиком в театр, – привезли в общежитие, в большущей комнате с железными кроватями встречает нас Валечка, сослуживица Ильи Марковича по архитектурно-планировочному отделу. Почему я вспомнила? – Валечкин малыш, художник от рождения, рисовал, рисовал всегда и на чём попало, его кровать от стенки отодвигали, чтобы обои не разрисовывал, так он пальчиком в воздухе что-то изображал…
ей хочется понять что именно заряжает творческой одержимостью и куда, к чему она (творческая одержимость) ведёт и приводит
– Седая прядь, монокль, обворожительная улыбка, тёмный пиджак и светлые брюки, моднейшие башмаки, трости; барственность, художественное самомнение, шарм и изысканнейшее фатовство-франтовство с головы до ног, да? Сноб. А какие бури внутри, какой горячий, чувствительный!
Ничегошеньки не написал, не нарисовал, не поставил, но сумасшедший был, каких мало, сумасбродств его хватило бы на ватагу гениев! И доля за острое чутьё и вкус выпала ему тяжкая, и комьями грязи его забрасывали – всё необычное, невиданное и неизведанное искусством, всё, что не проявилось ещё, лишь носилось в воздухе, ловил на лету. Да, излучатель вдохновения, жрец новизны, – нехотя соглашался Петя, когда мы колесили с ним по Провансу и смаковали вина. И издевался над дягилевскими маниями, распущенными им самим слухами о происхождении от случайной связи Петра Великого, но тут же губу кривил, мол, чем чёрт не шутит?! – с самоназванным великим предком Сергея Павловича явно роднили стать, страсть к преобразованиям, буйный нрав… болезненная любовь и презрение ко всему русскому. И, конечно, Петя, верный себе, запугивал. – Жрец новизны, вестник будущего, а если – оборотень? Если он, – Петя, едва сдерживая смех, ужасные корчил рожи, – лишь яркий первенец опасной закулисной профессии, которая не постесняется новизну душить, коли посчитает её невыгодной. Петя предвидел теневую власть продюсеров, да?
читать мораль небожителю?
– Искушал неземным совершенством и Фокина, и нас, подопытных мышек сумасброднейшего из вивисекторов! По привычке царственной головой покачивал, – сглотнула Анна Витольдовна, – а будто именно тебя укорял, настроение делалось препаршивое. Да ещё неуёмная страсть к художественным сенсациям зависела от его интимных наклонностей, так угнетавших труппу; успехи вызревали в отравленной атмосфере – окружён был неописуемыми красавицами, но все они были ему противны, тем паче, если осмеливались кокетничать с очередным его фаворитом.
Огонь желанья выжигал до тла душу.
Ваца околдовывал – Сергей Павлович вдохновлялся и вдохновлял: с безоблачного неба, чудилось, изливался божественный баритон. Но стоило потупить взор фавориту, громы-молнии разражались с неумолимостью рока – приступ ревности, кара изменника; он чихать хотел на приличия!
Соснин раскусил клюковку.
– Оцените сценку! – сама видела, слышала. Приём после сенсационной премьеры, всё честь-честью – сияние огней, зеркала, шампанское; приглашён весь Париж. Наш триумфатор в толпе напомаженных обожателей, гордо, повелительно наступая на пятившихся фотографов, вдруг заозирался, метнулся к Ваце, схватил за лацканы фрака, громко прошипел: не смей отпираться, лжец. Матка Боска! – назавтра ломался репертуар, секлись невинные головы; резкости, вероломства ему было не занимать, но мало кто, кроме Иды, осмеливался ему перечить. С садистическим упоением наш обворожительный деспот репликой на бегу мог сокрушить судьбу и попробуй-ка объяснить вдогонку, что в тебе погибнет талант! И пусть, пусть подспудные побуждения всякого художника не обязательно благородны. Однако творящие искусство из живых людей сродни палачам, да? Деликатнейший, отходчивый в театрализованном гневе своём Лёничка Якобсон и тот, ставя номер, менялся неузнаваемо, дур-р-ра! – самое ласковое его ругательство, дурой всем в носы тыкал, да ещё грубил, кричал на танцовщиц так, что сам за сердце хватался, а ученицы мои, проказницы, прыскали, не ведая, что их ждёт впереди. Но ведь не со зла, по наказу свыше, как говорится, да? И с рождения ли, младенчества наказу следуют? – рисуя на обоях, пальчиком в воздухе. Только художник кисточкой не убивает. И писатель заострённым пером разве что ранит призраков, – взяла с буля ардисовскую книжку в жёлтой обложке, полистала; с обложки скептически глянул поверх очков автор.
подвох от приручённого гения
– Как было не надорвать душу, не рехнуться в том нечеловеческом напряжении?! Вацу Дягилев извёл, подавил, на нём вина и за сценическое счастье его, и, думаю, за безумие! Великий в танце, в показе чувственных грёз, Ваца был зауряден, некрасив в жизни, после представления укорачивались, теряли форму даже великолепные его ноги. Волшебного фавна загорелся было лепить Роден, никаких прыжков, – требовал Роден, – только позы и жесты! Не мог налюбоваться позами, которые принимал нежившийся на скале Вацлав, а Дягилев, помню, зачитывал нам восторженные письма к нему Родена, даже рассылал их потом по газетам, критиковавшим «…Фавна». Но Роден раздумал лепить Нижинского – гасли софиты, магнетизм вылетал в трубу.
сгодится, вполне сгодится, в дьяволиаду
– Безумие и после смерти Вацу преследовало. Или так продлевалось вне тела его искусство? Вацу не сразу земле предали – несколько лет в подвале психиатрической лечебницы в запаянном гробу пролежал, пока Лифарь тайно от родственничков, которые тоже были с приветом, как сейчас говорят, чуть ли не выкрал тело, перевёз из Лондона и похоронил на Монмартрском кладбище рядышком с Берлиозом; грех подумать, но повезло ещё Дягилеву – не покарал Господь, не дал дожить до этого зловещего погребения.
– Не верится, выхоленного барина фурункулёз унёс!
Он весь был слеплен из парадоксов – требовал пробковый жилет, едва всходил на корабль; не умел плавать, страдал водобоязнью, а умер в…
Венеция, 13 апреля 1914 года Дорогая Соничка!
С утра по приезде дул сирокко, лупил дождь. Ничего не оставалось, как отсиживаться в гостинице, предаваться винопитию, да чтению удачно купленной на римском вокзале книги – непогода обнажала авторскую иронию: бархатная голубизна небес, вино, горячащее кровь, сладостная чувственность…
Ублажая постояльцев, истомлённых ненастьем, в вестибюле, который походил на антикварную – на все вкусы – лавку, разожгли камин. Долговязый, затянутый в пёстрый шёлк официант, лавировал между креслами и ползавшими по ковру малолетними детьми, обносил горячим шоколадом и «Амбруско» с корицей. Старался развлечь болтовнёй портье; лысый круглоголовый плут хвастал короткими знакомствами с международными богачами и артистами, русскими в том числе – запомнил мой паспорт и постреливал в меня маслянистыми глазками, увязая в мешанине английских, французских, итальянских слов, вырисовывал в воздухе крендели пухлой ручкой с кольцом – он якобы помогал Сергею Павловичу покупать какие-то редкостные раковины для будущей постановки. Слушая его краем уха, я отложил книгу, с меланхолическим восторгом следил за тем, как космы тумана, словно репетируя в ускоренном темпе работу времени, откусывали ротонду у палаццо напротив, валютообразные венчания фантастических контрфорсов… делла-Салуто. Когда же брызнуло солнце, я из упрямства не зашагал на вожделенную площадь, которая, судя по опустелости вестибюля, уже кишела разноплемёнными паломниками, а поплыл на Сан-Микеле, чтобы затеряться на час-другой среди кладбищенских призраков.
Плыл я долго, избрав почему-то окольный, огибавший главные красоты, маршрут.
Впрочем, вскоре я об этом не пожалел.
Роскошь, окунувшаяся в гнилую воду. Пляска бликов на цоколях. Шаткие песочно-серые, розоватые, краснокирпичные парапеты; порталы, рельефы, тяги из белёсого истрийского известняка. Словно обессилел в канун весны от карнавальной регаты, с ленцой взрезал аркады, карнизы, вонзался в облака чёрный лаковый нос лодки. Пока плыли, испытывал пьянящее раздвоение ощущений – наслаждался зрелищем, вдыхал горячую вонючую сырость. И ловил совпадения шага гребков с шагом членений разностильного, причудливого фронта канала, угадывал в наглых молодцах с вёслами неотразимого гондольера, который так очаровал привередливо-восторженного Сергея Павловича.
Выплыли из Канала.
Свернули налево, к Сан Марко с Дожами, долго плыли вдоль набережной, снова налево, а за обшарпанным Арсеналом взяли вправо.
Приплыли.
Прямоугольный остров, взятый в геометрически-строгие глухие стены, являл высокий контраст инобытия петляниям-кривляниям Гранд-Канале, вкривь и вкось разбегавшимся венецианским улочкам.
Дурман цветущей магнолии. Тишина. Лишь нежный перезвон далёких колоколов, порхание и пение птиц тревожили покой в царстве мёртвых. Однако одиночество моё продлилось меньше, чем мне бы того хотелось: у свежевырытой ямы, воткнув в кучу земли лопаты, сидели за бутылью вина крепкие парни в чёрных тужурках, которые весело встретили моё появление. Могильщики, как известно, склонны к философичности…