Литмир - Электронная Библиотека
что-что, настоял на своём?

…свершилось-таки, мягкосердечный ваш дядя продемонстрировал завидную, как у папеньки своего, Марка Львовича, твёрдость характера, – пока Соснин думал о своём, посмеивалась Анна Витольдовна, – после ночного карточного проигрыша он возненавидел ресторан «Крыша», дал зарок в «Европейской» выше бель-этажа не подниматься. Сколько лет промчалось, позвали его поужинать под джаз Скоморовского, а он – ни-ни!..

попутно: отступая, опережая

С чего бы это мы заладили – дядя, дядя?

Не намекаем ли, часом, на умный, тонкий битовский роман, молва о котором распространялась тогда? Что ж, угадали. Намекаем, однако, не только ради ностальгической встречи с вербальным знакомцем – духовно освоенным, почти что уже типическим – но потому ещё, что потянуло от известного оттолкнуться, ибо забрезжило индивидуальное, вполне оригинальное направление.

Противоречие?

Стоит ли отпираться? – дабы из противоречия выпутаться, пришлось, от души почесав затылок, во-первых, наделить особой фабульной ролью дядю, который вернулся-таки на склоне лет из гиблой удалённости заключений-поселений в опьянившие таянием мерзлоты и капелью годы надежд, а заодно – погоревать над сюжетной участью его терпеливой возлюбленной и её подруги, тихо пронесших через подлую эпоху великих побед вкупе со светлой памятью об Илье Марковиче старые фото и неказистый, перетянутый чёрной резинкой пакетик писем; и – во-вторых, – пришлось попользоваться на всю катушку услугами самого Соснина, коли угодил в такой переплёт, – под напором провоцирующих совпадений племянничек вспоминает о дяде сейчас, в зрелом возрасте, когда и сам уже немало перенёс, передумал, когда век клонится к закату и надежд поубавилось, не грех сказать – совсем не осталось. Да и раньше-то, с явлением из небытия дяди в нафталиновом габардине, наш молодой герой, в отличие от столь же молодого, как он, и чем-то ей-ей смахивавшего на него героя другого, вышеупомянутого, романа, не больно обжигался судьбою престарелого, с романтическим флёром родича, хотя сетования на трагичность его судьбы, восхищения флёром чуть ли не с пелёнок засоряли нежные ушные раковинки, ибо доминировали в семейном эпосе, а попозже, в школьные годы, в приторных нотациях матери служили благородным воспитательным целям; удивительно ли, что именно с детства-отрочества и вплоть до бессрочного расставания с юностью он привык остужать интерес к дяде наплевательством защитного безразличия? Нянчиться, воздавать? Избавьте! Попадись тогда ему письма, дневник дяди – а дневник ещё попадётся, не сомневайтесь! – Соснин и из приличия не стал бы вчитываться, так, недоуменно, если не издевательски, хмыкнул бы и отложил в сторону: тогда его могло взволновать лишь овладение очередной юбкой. Нынче же он поседел, его проняло. Чем не поворот для избитой темы?

Да, пусть и морщась от высокопарной ли, сентиментальной строки, он уже готов был вчитаться, глянуть на отсидевшего своё лагерника восторженными глазами недоросля. А что? – дядя, когда путешествовал по Италии и писал, был куда моложе, чем Соснин ныне. И ещё – вольно ли, невольно примеряя судьбу дяди к своей, окутываясь на миг чужим флёром, разве не становился он в своих глазах хоть чуть-чуть значительнее?

открытие

Да, распрощавшись с легкомысленным наплевательством, Соснин уже не соблазнялся и механической примеркой незнакомого опыта – допустим, дядя лишь позабавился, сочиняя свои устные и письменные послания, и благополучно умер. Но теперь-то он навязывал Соснину искус скрытого лицедейства, подстановки себя в другого, воображённого, то бишь искус писательства.

Множились рисунки судьбы, с мучительным наслаждением Соснин переживал потерю, в которой была и его вина. Сейчас, спустя годы, он, разумеется, сумел бы войти в контакт с дядей, с искренним интересом расспросить об увиденном, испытанном. Однако и Илью Марковича, продлись его срок, добавочные годы разительно изменили бы – он мог оглохнуть, впасть в маразм, онеметь от паралича: старость ведь награждает не только лысиной или лунью. Вот почему жутковатым открытием Соснина, разом резанувшим по сердцу и голове, стало то, что жизни его и дяди соединила, замкнув токопроводную цепь, дядина смерть.

у гроба (небытие определяет сознание?)

Занавешенное байковым одеялом зеркало, каллы в ведре, на которое натыкались со звоном.

Разглядывая заострённый резцом смерти профиль, Соснин, конечно, думал о футляре, покинутом чем-то эфемерным, что так недавно ещё вдыхало в кожу и кости жизнь, конечно, он думал о душе, нестерпимо витающей над покойником.

Жалили ядовито-зримые мысли, он видел себя в старости пугающе-похожим на дядю – изгибом носа, надбровий, полноватой нижней губой; пепельной сейчас и, кажется, затверделой. В эгоистическом помрачении он вместо того, чтобы смиренно скорбеть, откуда-то, с недостижимо-высокой, но при этом и близкой точки смотрел на себя. Голова кружилась, делалось душно, хотя из открытого окна, где хмурилась, затем проливалась тучка, потягивал сквознячок; ему даже ноздри щекотал сладковатый запах – нервно-паралитическое внушающее клубление обволакивало, словно дядина душа не отлетела немедленно в запредельность, замешкалась и, почуяв внутреннюю опустошённость Соснина, примерялась-прицеливалась, а то уже и по-хозяйски в нём обосновывалась – пусть не вся душа, пусть малая её доля, если она на доли делима, и он, тогда ещё не веря в переселение душ, ничуть не тревожась вероятностью такого рода миграций, был польщён всё же тем, что дядина душа не долго привередничала, выбрала его, малодушного ли, бездушного и, обживаясь в новом обличье, смотрит, смотрит на покинутое тело е г о глазами. Соснин качнулся, едва не грохнулся от чертовщины мысленных превращений, от ужаса зрения, которое, измудрившись, видит далеко-далеко, соблазняет увидеть самого себя старым, больным, мёртвым и, при пугливом отпрыгивании назад, в пустоватую юность, наполняет её ожиданиями изводящей непостижимости.

Но с божьей помощью крышку заколотили.

на солнечных похоронах

Когда тронулись, дождь уже отшумел, разгорелся день.

Кладбище было у чёрта на куличках, на Щемиловке. С долгими объездами мусорных свалок и котлованов тащились по правому берегу Невы мимо пустырей, гор щебня, чадивших заводиков-развалюх; за бетонным мостом – старые цеха, бесконечный забор с прогнившими фанерными заплатами. Наконец, заблестела свежеумытая листва, засияли чёрные грани памятников с потускнелым золотом могендовидов. Маленькие коричневые лики в выпуклых овалах фотоэмали, точно зрачки перевёрнутых вертикально глаз, не мигая, всматривались в непроглядный хаос.

У кучи мокрой земли, от которой валил пар, росла одинокая сосна. Вокруг – густо ветвились кусты, берёзы, их весело пронзали птицы. Молодому, крепкому Соснину доверили опускать гроб, он держал конец одной из веревок, но заслушался пением птиц и проворонил момент, когда из-под гроба вынули доски, верёвка с сатанинской силищей дёрнула за руку, он полетел в яму – навстречу понеслись чьи-то ботинки в глине, пук травы, стенка могилы с жирно-сыпучими коричневыми мазками, сплетения тонких и жёстких, как дратва, корней; корчился на дне ямы разрубленный надвое дождевой червь, плыло в лужице потустороннее облачко. И выплыла тут же сценка выноса гроба под дождь, люди у задних дверок автобуса-катафалка: двое под мышки подхватили бесплотного старца, казалось, не Евсей Захарович Зметный, а ветхий костюм висел у них на руках. И падавший Соснин – как ни странно – увидел себя, беспомощно летевшего враскорячку, застыдился – какой неловкий, как нелепо оскандалился на виду заплаканных знакомых и незнакомых людей. Надо ли добавлять, что на фоне вздорной мешанины зримых подробностей и эгоистических опасений перед мысленным взором Соснина промелькнула вся его жизнь?

221
{"b":"976254","o":1}