Литмир - Электронная Библиотека

Ну, нашли. Отпираться – глупо, Илья Маркович соглашался, мол, для конкурса рисовал. Удачно хоть, что накануне с ним Гурик попрощался и итальянские дневники, словно чуял беду, к себе на Кавказ забрал, спас ли, не знаю. А все фото, что Илья наснимал в Италии, – фьють. Столько накопилось на сердце, вволю выпало надышаться страхом, но мёрзлый день ареста до сих пор в глазах стынет – Кирова увозили хоронить в Москву; безлюдье, чернота подворотен, дома ослепшие. Наутро на Смоленском кладбище мы Ксению Блаженную о заступничестве молили. И молитвы наши были услышаны, выбрался из мясорубки.

Анна Витольдовна разволновалась, накапала валерьянки.

подробности с чужих слов

– Как арестовывали? – рука с чашкой дрожала… – развозили-то по-простому, на «воронках». Но частенько аресты утверждались митингами сотрудников по месту службы; разгневанные трудящиеся, очищаясь, вслед за органами врагов карали!

Мы с Соничкой, – смахнула слезу, – на Театральной улице, напротив архитектурно-планировочного отдела Ленсовета, где работал Илья Маркович, репетиторствовали в балетных классах и со многими из проектантов перезнакомились, как-то, Валечка, не помню, копировщица или чертёжница, – мы с ней потом и в эвакуации повстречались – в гастрономе у Чернышова моста мне кальки оторвала, чтобы масло с колбасой завернуть, разговорились…

От неё всё узнала.

В длиннющий коридор с высокими потолками сгоняли после арестов сослуживцев арестованных на собрания с осуждающими голосованиями. Поперёк коридора – кумачовый стол, за ним – двое из органов, парторг. Обвинили Вайсверка, пособника троцкистского заговора, выкрикнули: кто за? Ну, единогласно – лес испуганных рук. И вдруг в мёртвой тишине заикающийся голосок. – Почему единогласно? Я воздержался, надо сначала в суде доказать вину. К молоденькому смельчаку тому, то ли Гурову, то ли Гуркову, – у Соснина перехватило дыхание, – двое из органов уже сквозь толчею протискивались, чтобы воздержавшегося скрутить, коридор-то узкий, народу в нём полно, как в трамвае, и сослуживцы того несчастного жались к стенам, освобождали проход. Схватили под руки, поволокли – скукоженного, изумлённо моргавшего; он привязан был к Илье Марковичу, который его опекал, рассказывал ему про итальянские города. Того наивного мальчика будто бы, когда война началась, из лагеря на фронт выпустили погибать, обессиленного, больного…бедный мальчик…

превратности судьбы

Соснин кивал.

– Неужели слышали что-то о том несчастном? Погиб на фронте?

– Нет, с неделю тому скончался, – отвечал, раскрывая конверт, вытаскивая письмо, Соснин, – некролог в том самом коридоре вывесили; фамилия его Гуркин, звать – Олег Иванович; он мои учебные опусы консультировал.

– Удивительное совпадение! – и всплескивала ладошками, и вздыхала, машинально передвигала с места на место пакетик с письмами.

Рим, 15 февраля 1914 года

Дорогая Соничка!

Вчера, в день Святого Валентина, римлян закружила весёлая кутерьма с цветами, поцелуями, алыми сердечками и нацеленными стрелами купидончиков на бессчётных – сужу по впечатляющему развалу у храма Весты – почтовых открытках.

Темперамент, кокетливая осанка ладных молодых латинян дивно приближают к нам античных гуляк с чашами сладкого вина, гетерами на коленях; вот они, неутомимые в огненных ласках нагие счастливцы вечности, по сю пору пирующие на фривольных, презревших купюры времени, помпеянских росписях. Когда же я вижу как итальянцы, принарядившись, смиренно шествуют к мессе, я думаю, что пристрастие к языческим утехам и трагедия души, на которой стоит христианство, столь естественно уживаются в них благодаря солнцу, морю, вечнозелёной листве. В упоении красотой, разлитой окрест, верится даже, что боли и беды могут здесь напрочь отторгаться гармонией городов и природной щедростью. И уж во всяком случае, кажется мне, что трагедии куда уютнее в Петербурге! – с бесовской невозмутимостью кутается она в туманы, льнущие к тёмной сонной воде, шлёпает по студёным лужам мимо грифонов, оцепенелых львов. Или шуршит палыми листьями в Павловске – смолкают в вокзале вальсы, парк пустеет, и прощальные позолоты его покидаешь под бодрое пыхтение паровозика не умиротворённым, а растревоженным.

Далее, отдав-таки Петербургу все достоинства рокового места, Илья Маркович пускался в недобрые докучливые предчувствия и, синтезируя по-гегельянски тезис и антитезис, итожил на минорно-патетической ноте: утром я взгромоздился в величественное, точно трон, кресло дантиста, расслабленно улыбнулся яркому свету, плеснувшему в окно тёплой весенней вестью, хотя рядышком покачивался хоботок бормашины, а палач за ширмой, насвистывая тарантеллу, мыл руки. Вот и жизнь мечтательно замирает ли, натужно буянит в покорном ожидании экзекуции! Когда я вынужденно отвлекаюсь от счастливых моих блужданий по Риму, я чувствую, что в людях нарастает внутреннее напряжение, его ощущаешь в зрителях на выставках футуристов и, конечно, в крикунах у газетных киосков. Два политических имени на слуху, Джолитти и Муссолини. Джолитти стар и опытен, порядком, как я понял, всем надоел своими интригами, позволяющими оставаться у власти, Муссолини молод и горяч, горазд на огненные лозунги и посулы в своей газете, он призван, сказал мне, воодушевляясь, дантист, влить в лживую усталую политику свежую кровь. С ожидаемым союзом Джолитти и Муссолини забияки, включая моего дантиста-мучителя, связывают надежды на освобождение силой от австрийцев каких-то северных территорий. В самом деле, бывает ли жизнь безоблачной, как итальянское небо? Повсюду разыгрывается, варьируясь в веках, одна всемирная пьеса, только одежды актёров и декорации отличаются. А в финале всякого из её возобновлений – кровопролитие.

Поморщившись от велеречивых банальностей, Соснин наугад потащил из пачки другой конверт.

– Нет худа без добра, – радовалась Анна Витольдовна, – чайник выкипел, а я вспомнила, остатки индийского чая есть, того, что со слоном на пачке, грузинский скверным стал, как трава…и трупный дух в магазинах… – кинулась к Соничке поправлять подушку.

На конверте – волнистые чёрные линии, штемпели поверх Колизея.

Рим, 17 марта 1914 года (на розоватом, с водяными знаками, бланке отеля «Консул»)

………………………………………………………… Древние камни Рима – лица мудрецов; оплывшие, с опухолями, морщинами, рубцами и ссадинами…

Так, дальше.

……………………………………………………………………… что касается моих занятий, то подобно тому, как в Петербурге моё внимание поглощал модерн, так в Риме меня захватывает барокко. Всё в нём загадочно, мощно, даже жемчужная этимология рокочущего имени пленяет отвагой, силой, взломавшими ордерные каноны.

Похоже, мучит меня idee fxe.

Читая барокко, я тщусь вчитаться в подоплёки пластических игр, которые форма затевает с пространством. Что это за тайные соразмерности, веками не устающие одушевлять камни, воздух их омывающий, ими сжатый и очарованный? Рано давать авансы. Но, думаю, место для наблюдений я выбрал точно – в Италии чудесно сходились противоречивые устремления веков, определявшие развитие искусства от античности до футуризма. Со всех сторон глядят на меня художественные гибриды – плоды перекрёстных влияний, подсказывающие, что умозрительная чистота архитектурного стиля, которой мы приучены поклоняться, сгодилась бы разве что в безветрии рая. Возможно я заблуждаюсь, когда замахиваюсь искать ответы на вопросы, столь неопределённо поставленные, – в начале пути самонадеянность преобладает над трезвостью. Пока, однако, меня опьяняют прихоти замысла, это главное, – признавался дядя, соскальзывая в дневниковые откровения, – если же обратиться к связи между любовным влечением и творческим зовом, подмеченной модным ныне австрийским доктором, то рискну заметить: чувственность продлевает наслаждение, похотливость – избавляется от желания. Нечто схожее отличает и индивидуальные позывы творчества, писания в частности. Что именно я пишу, глазея по сторонам, надолго ли мне хватит усердия вникать и догадываться, порождая при этом лишь новые и новые вопросы, – не знаю. Зато знаю точно сколь невыносимо для меня торопиться к сроку, пусть и самому себе назначенному, а, написав, освободившись, сразу перекладывать на бумагу очередное впечатление. Одному богу известно, успею ли довести до конца задуманное в общих чертах, пока я упиваюсь той блаженной тревогой, в коей, полагаю, любой сочинитель с близким моему складом характера, переминается с ноги на ногу у порога произведения.

Цепляюсь я за любое оправдание тому, что объёмистая моя тетрадка заполняется туго: глаза то и дело останавливают перо, сейчас, например, передо мной божественный натюрморт, тоскующий по лёгкой кисти. Занавесь трепещет просветлённым мазком, на широком мраморном подоконнике темнеет сочно-синяя ваза с пионами, а в раме млеет от весенней жары Вечный город – всхолмлённая раскалённая черепица; испещрённая тенями палево-пепельная окаменелость с чёрными взрывами пиний, которую вспарывает, слепя слюдой у моста Кавур, Тибр; по утрам, встав с постели, я перво-наперво вылавливаю меж крышами этот слепящий осколок водного зеркала как знак хорошего дня. По моему ли нраву ввиду такой картины понимать и сочинять что-либо всерьёз? Не соблазнительнее ли отложить труды праведные на тусклую нашу осень, зиму? – осторожно загадываю я, переводя взгляд с пунцовых бутонов на сор лепестков и чиркая что-то на полях для блезиру. Или, напротив, поспешить, вернуться в Петербург на белые ночи?

Разве белая ночь, растягивая тихие сумерки, не преображает Петербург в театр фантастической яви, затмевающей сновидения? Инфернальное мерцание небосвода, стен, стёкол…

217
{"b":"976254","o":1}