– Подземные толчки, землетрясения – суть внешние воздействия, а у нас к обрушению привели исключительно внутренние деформации, – попытался пояснить Блюминг.
– Я созвонился с высококлассными специалистами, все встречи с ними по минутам согласовал, – отрезал Филозов, – да, случай у нас сложнейший, но нам нельзя с посыпанными пеплом головами замыкаться в узком своём кругу, без серии совместных с коллегами мозговых атак нам причины аварии не понять.
Как не расширять границы деятельности комиссии? – Соснин машинально пририсовывал рожки к профилям, заполнившим листок пищей бумаги, получались чёртики, какие-то страшные, какие-то беспричинно-весёлые, – Ташкент, Тбилиси нужны были для оперативного простора… и укрупнялся масштаб задачи, которую решала комиссия! И как иначе начальство смогло бы заметить и, стало быть, достойно оценить полководческие манёвры Филозова? Славно придумано, спешные консультации в Ташкенте, Тбилиси позволяли также…Деятельность ради деятельности, рутинный гротеск, – злился Соснин, вынужденно наблюдавший вспышку имитационной активности. Слава богам, мог не принимать всё это близко к сердцу – не вовлечён, наблюдает со стороны, но зачем, ради чего он теряет время?
Влади строго глянул на часы, встал. – Следующее заседание комиссии в четверг, Илью Сергеевича попрошу задержаться…а-а-а, – припомнил Соснин, – вопрос на месте!
Лада Ефремовна уже открывала дверь, готовилась запустить в кабинет участников нового совещания.
– Ну так что, – нетерпеливо обогнул макет яхты, чтобы не сталкиваться с входившими, Соснин, – зачем вызывал?
– Цейтнот, видел какой у меня цейтнот, Ил! – вздохнул Влади, подняв покраснелые глаза, – у меня к тебе серьёзное дело, поверь, сверхсерьёзное, но не на ходу…к завтрашнему заседанию Юбилейного комитета план оргтехмероприятий надо готовить, да ещё скоординировать этот план изволь с работой комиссии, послезавтра – полдня на панихиду как отдай. Отложим до четверга, прошу. И вновь вздохнул, пожаловался тихо, почти шёпотом. – Ты бы знал как твой однокашник Шанский, языкастый сукин сын, удружил мне своими лекциями.
в четверг, в том же, увешанном самодеятельными произведениями коридоре, по пути на второе заседание комиссии (зарисовки)
Тематика выставки выходила за границы мокрых ландшафтов; Соснин шёл медленно, время от времени останавливался.
Там, сям встречались греко-римские руины, падающая башня с теневыми штрихами для закругления, заострённые минареты над восточными улочками с навьюченными осликами, торговцами в фесках. Были и оливковые старцы с кальянами, танцовщица в шальварах, бьющая в бубен.
Постоял у почётного филозовского простенка. Северные этюды по цветовой гамме сдвигались в сиреневато-лиловую зону спектра, южные – в зелёную. Филозов словно писал не с натуры, а с экрана телевизора, у которого хандрила цветовая настройка.
А вот и щит Виталия Валентиновича.
Эффектно выставился!
Девушки в подвесных креслицах плыли по небу, болтая ножками в пудовых ботинках, а на горе, у скальной плеши, прилепился отель с крутой скатной крышей, каминной трубой и латинскими рекламными буковками…рядышком – открытая терраса отеля, лихо вынесенная над слаломным ходом, по которому скатывались юркие, яркими фломастерами расцвеченные фигурки, а на террасе развалились в шезлонгах под пледами праздные богачи, тут же лакей с подносом.
Внимание притягивал и углевой набросок Вандомской колонны из автобусного окна, хитроумно, надо сказать, закомпанованный – справа от колонны колыхалась дамская завивка, растворявшаяся в теневой растушёвке, слева – приник к стеклу высвеченный лучом нежный профиль с распахнутым глазом и припухлыми губками, чуточку подкрашенными сангиной.
вспоминая картину на ещё одной разрешённой свыше выставке, на сей раз выставке в Невском Доме Культуры
И на той выставке – опять акриловая яркость, торопливая размашистость, а притягивала опять магнетичная композиция Художника.
Вот нависла она, вертикальная, написанная на натуральном, чуть вогнутом дверном полотне, со скидкой – по причине брака – купленном на складе стройматериалов.
Навис-завис в наклонном неподвижном полёте голый, мучнисто-сиреневатый, мягкотелый, отёчный, отталкивающе-добродушный монстр: с круглыми белёсыми глазками, щелевидным, вырезанным по акульему дуговому шаблону бескровным ртом. Большущая бугристая лысина выпирала вверху из картинной плоскости, ниже – пучились безкостные плечи, руки, омытые зябким зеленоватым небом, ещё ниже – перспективно сокращались торс, бёдра, а ступни гибких, словно сносимых воздушным течением ног, срезались щербатым лезвием горизонта.
Казалось, ступни ног там, далеко-далеко внизу, за границей видимости, кончиками пальцев мучительно нащупывали потустороннюю точку опоры. Возможно, совпадавшую с точкой схода перспективы.
Картина, написанная маслом по покоробленной двери, называлась загадочно-просто: «Дверь».
Куда она вела, та дверь?
Приоткрывая её, не заглядывал ли Художник в мир иной, в герметический мир искусства?
Соснин не спешил, но шагнул-таки в душную тьму, потянулся к ручке неприметной двери в косом тупичке под площадкой железной лестницы.
Ох уж вроде бы случайная дверца сбоку…
Да, очутившись здесь, он вновь и вновь удивлялся!
Да, да, последний вполне торжественный отрезок коридора, вдоль которого развернули выставку, был прямым, широким, с фанерованными панелями, но никуда, оказывалось, не вёл. Где потерялась главная ось? Или не потерялась, а сломалась, но никто из специалистов по ансамблям, сновавшим здесь взад-вперёд, почему-то не заметил поломки? Стыд и срам, сквозь жалкую дверцу на косой площадке входить в залу, где и генералы с замершими сердцами приёма ждут. Потянувшись к дверной ручке, Соснин заметил внизу, в провале лестничного пролёта, могучую спину и жирный багровый затылок склонившегося над умывальником Фофанова.
И всё же.
Случись впервые открыть жалкую эту дверцу, он бы оцепенел. За дверцей, как уже торопливо упоминалось, с ленцой обнимая заоконную сырую площадь, выгибалась опрятная, даже нарядная зала. Стены, поблескивавшие гладким беспрожилочным мрамором цвета разведённого молоком какао, стройные коринфские колонны, изящно подпиравшие фриз. И белые, с позолоченными по контуру филёнок порезками, двери кабинетов – высокие, внушавшие благоговение к чиновным таинствам.
Это была вроде бы типичная ампирная зала.
Женственно-расслабленная, но и строгая, пожалуй, исполненная пусть и вяловатой торжественности, вроде бы поникшая, уставшая скрывать увядание, хотя тщательно прибираемая мытьём, косметикой. Зала с телом и душой провинциальной аристократки возлежала в центре некогда блиставшей столицы. Удивительно ли, что, украшая в проклятом прошлом важные царские министерства, а ныне, как-никак, Главное Архитектурно-Планировочное Управление, она, эта видавшая виды зала, не могла не напоминать наивно-претенциозные залы в анфиладных дворянских гнёздах, элегичный образ которых пристрастились эксплуатировать театральные сценографы, кокетничая с законами перспективы? Вот и окна, цедившие скуповатый день, казались декоративными, выписанными бледной кистью: свет струился и тлел одновременно, словно искусственный, излучаемый тусклым, обильно запылённым софитом или закарнизными лампочками – свет словно плескался на пасмурную фотобумагу заоконного фона, которая отражала затем свет обратно в залу, бросая на стены, пол, анемично-беспомощные лучи.
Или попал он не только в театр?
В кино? Конечно, и в кино тоже! – если бы Соснин вдруг увидел эту залу впервые, то, не медля, кинулся бы поперёк кадра с малиновой дорожкой к окну и стоял бы, стоял, заворожённый круглым столиком с самоваром и плетёными креслами у цветника, безмятежно болтающими за чаем, подготавливая своей болтовнёй плаксивые взрывы чувств, бородато-усатыми господами в толстовках, дамами в бело-розовых, с оборками, платьях, а чуть сбоку – срезанной рамкой кадра замшелой балюстрадой в жасминовой чаще, сквозь которую старинная лестница сбегала б к чистой прозрачной речке, а за речкой бы дымились луга, истаивал бор…