– Пожалуйста, всего несколько примеров, – язвительно улыбнулся Шанский, – но сначала вопрос на засыпку: как звали и небесного покровителя, и основателя Петербурга? Отлично! А Пётр – это, как известно, в переводе с греческого – камень, применительно к Петербургу, отнюдь не каменному, лишь камень рустовкой по штукатурке изображающему, разве не смешной нонсенс? Но, усмехнувшись, посмотрим на Петропавловскую крепость, которую возводили вроде бы по аналогам центральных ядер древних радиально-кольцевых городов. Однако фортификационная функция сразу заместилась символической фикцией! Хороша крепость, очутившаяся в стороне от городского центра, на Заячьем острове, в эстетском обводе защитных стен… – ха-ха-ха, – Шанского затряс хохот, – так это крепость или барочный цветок, то есть символ чистой воды? И почему первый царский домик и летний дворец царя такие беззащитные, вынесенные за крепостные стены? Итак, перед нами крепость или невольно спародированный образ крепости, как непременного атрибута города, образ кремля? Ха-ха-ха, вот она, свобода творческого полёта – Петербург и не мог заимствовать функции древних городов, ибо функции эти давно отжили свои века, и вот молодой город, чтобы выглядеть городом историческим, застраивался фикциями, символами…
Герберт Оскарович тянул руку, чтобы замолвить слово за социальную функцию, но безуспешно, Шанский Герберта Оскаровича не жаловал.
– Мы, однако, читаем не только свободный, но и открытый роман! Композиция его, слитная и дробная одновременно, предполагает сюжетные линии и фабульные узлы, выбрасывающие повествование за границы центральных коллизий, так блистательные дворцы в пригородах Петербурга, пространственно оторванные от исторического ядра, и – несомненно! – ему принадлежащие стилистически, есть…
Сто-о-оп!
Разве Шанский мог забыть о воде?
Из его глаз брызнул свет, он вдруг опять взялся декламировать, опять вскинул руку, но выше, как юный поэт на лицейском экзамене:
Дворцы дрожат, опущенные в воду…
Толька неподражаем, – восхитился Соснин, – процитировал жест! И как процитировал…он ведь не воспроизводил им, жестом своим, ликование юного гения, заглянувшего за горизонт, нет, цитировался жест в расчёте на восприятие иронической серьёзности, с которой наш лектор лишь пытался сориентировать слепцов в уже сложившемся, хотя и не прояснившем пока своих далеко нацеленных умыслов пространстве культуры, и, конечно, вдохновенно цитируя хрестоматийно-исторический жест, наглец-Шанский ухитрялся продемонстрировать смирение, давал понять, что сам он – вовсе не пророк новизны, избави бог, ну а внимавшие ему в меру умственной подкованности и физической выносливости на этой лекции уж точно не благословляли его на дерзания, ибо в гроб не собирались сходить и ни при каком раскладе не тянули на роль коллективного Державина. Соснин прислушался – Шанский красноречиво захлёбывался: широкая ли гладь, узкие протоки меняли освещение города, отбрасывали рефлексы, где много воды, там много воздуха! Русла Невы, Фонтанки вольно распахивают обзор. А узкая Мойка, каналы, взрезая плотное тело города, образуют извилистые створы-взглядоводы, превращают нас в заложников упоительных мгновений, вовлекают в интриги затейливых визуальных игр.
Как Тольке хватало слов?
– Перспективы внезапно пресекаются фасадом ли, тополиной стеной, за поворотом – опять возникают, втягивая вовнутрь, приближая и приобщая к сокровенным, спрятанным в глубине городской души тайнам. Эти неповторимые, хотя и примелькавшиеся в бытовой суете локальные картинки, – суть зримые фазы протяжённой пространственно-временной игры: лента, монтируемая из таких картинок, свёртывается и развёртывается ритмом жизни, сопоставляясь с картинами-панорамами, безудержно корректируясь свежими впечатлениями. Такая пульсация – лейтмотив восприятия, она сплавляет новые и давние впечатления, будоражит сознание и, оставаясь индивидуальной, интимной, помогает прочтению единственного пространственного текста для всех.
Шанский ещё минут десять вдохновенно утомлял готовившихся зароптать слушателей – Филозов, хмурясь, дважды позвонил в колокольчик; Шанский вещал о мнимостях внутреннего и внешнего, варьировал примеры, выворачивая на изнанку городские пространства, говорил о взаимной перетекаемости изнанок в лицевую развёртку и обратно. – Пульсация, визуальные столкновения и неуловимые взаимные перетекания, – объяснял он, – это листания-отлистывания вперёд-назад отпечатанной в памяти и всякий раз наново брошюруемой книги города. Двинемся вдоль Мойки, вдоль Мойки…от имперских лип – к тополям захолустья…у устья, – с удовольствием скаламбурил. И Соснин, отлистав назад альбом памяти, увидел как большой тёмно-красный двухвагонный «американский» трамвай пополам переломился в сцепке над дугою моста…эпохальное плавание на плоту по Мойке заканчивалось, в арке зияла пустота, небо, бездонно-глубокое и пустое небо; не веря, что финишировали, вымокшие, провонявшие, упали, подминая одуванчики, на траву. Гудела голова, ветер сбрасывал с тополей грязный, свалявшийся, будто пакля, пух. Засвистел матросик. Матерясь, прибежали двое в бушлатах, при кобурах…
– А арка Новой Голландии разве не символизирует обломок римского величия – обрушающийся, тускнеющий, зарастающий лопухами? Романтический колорит заброшенности, упадка…всё преходяще – вздыхает, глядя в слёзное струение Мойки, чуть ли не всеми позабытый памятник Деламота – да, всё преходяще, но остаётся красота. А если так, если остаётся, то – это не только обломок былого величия, но и одна из опор величия будущего. Время, разрушая и созидая, словно неспешно примеряется к неведомому, застолбляет зоны нервных сплетений новой – сотканной будущим, неожиданной, хотя непременно гармоничной – городской ткани. Пока же…
Шанский, подмигнув Соснину, уже читал наизусть: у Мойки остров, обнесённый высокой красной стеной. Канал разрывает её, а над каналом высится величественная арка, достойная украсить вечный город. Стройно вознеслась она над каналом, словно призывая победоносные галеры пройти под собой. И стоит она здесь в глухом месте города, точно лишняя, и чернеют над ней мачты кораблей на фоне не угасшей зари белых ночей. И кажется она каким-то призраком…
заносчивая (комплекс исключительности?) провинция у моря
Шанский, очевидно, решил, что пора смешать уже заявленные тезисы с новыми, не менее удивительными. Он заговорил о зыбком статусе Петербурга и его блистательном запустении – о провинциальности столицы, о столичности провинции, о том, что та же арка Новой Голландии, как никакой другой ветшающий памятник, стала образом и образцом этой зыбкости, этой тихой русской мистики в античном декоре. Подумать только, Петербург – это и культурный центр земли, и край света!
Как-то неуверенно кивнул Нешердяев.
– Архитектура – неразгаданное искусство, – мял в руке носовой платок и грустно возвещал Шанский, – ибо неразгадываема до конца тайна времени, которое творит архитектуру вовсе не для своей эпохи, для будущего.
Переварили?
– В самом деле, Пётр вожделенно смотрел на Запад, однако воображал чудо-город, способный европейский Запад затмить.
Вроде бы переварили.
– И сегодня вечность проступает сквозь тление, – декламировал, явно цитируя чьё-то вдохновение, Шанский, – истлевающая золотом Венеция и даже вечный Рим бледнеют перед величием умирающего Петербурга. Россия забывает о его существовании, но он ещё таит огромные запасы духовной силы…
Филозов было насторожился, но…
– Как неожиданно – прекрасно и забавно – всё получилось! Разве не восхитительны гиперболические вариации на темы Рима? – водные просторы Петербурга и высыхающий ручеёк-Тибр, имперский Петербург, позаимствовавший барочный трезубец Рима, хотя в Риме империей давным-давно уже и не пахло…да, трезубец. Ох уж эта затея на троечку, искренне выдаваемая за чудо градостроительства!
И пока собирались возразить…