быка за рога (одна из первых больничных записей Соснина)
«Искусство, – разгоняясь, строчил Соснин, – лишь иллюзорно приближает к непостижимому, обещая обретение красоты, которая растворена в жизни, пока её не кристаллизует художественное воображение. Художник же – хитроумно устроенный передатчик зашифрованных сообщений. Он просто-напросто интеллектуально-чувственный сейф, где заперта тайна. Не зная её разгадки, блаженствуя и мучаясь от её присутствия, он пытается освободиться от жгущего изнутри бремени, перекладывая творческим усилием тайну в произведение. Поэтому-то и бесполезно требовать у художника объяснений – он передаёт, но не способен раскрыть. Бесполезно допытываться и у произведения; приглашая к разным толкованиям переполняющих его смыслов, оно остаётся абсолютно надёжным хранилищем тайны, которая – суть искусства и красоты, живая суть, умирающая для того, кто возомнил бы её постигнутой».
ещё о мучительных проявлениях блаженства, намекающих между делом на глубинные запросы письма
Продолжая в том же духе, он, однако, не испытывал облегчения.
Что может быть проще? – ничего не придумывая, не фантазируя, написать всё, как было. А что он писал, вернее, хотел написать – очередное собрание небылиц? Нет, – правду, только правду, то, что открылось ему, никаких небылиц, но в этом-то и была загвоздка – как написать… как из разноречивых частичек правды выстроить Вавилонскую башню вымысла?
Ему бы возмутиться самим собой, путаником, взять себя в руки, сосредоточиться. Но, если не забыли, принявшись за так бередившее, так волновавшее заполнение словами тетрадки, Соснин малодушно доверялся любым позывам. Среди них зачастую попадались необязательные, уводившие куда-то в стороны или же далеко-далеко назад и, стало быть, достойные обуздания. А он – давал волю всем им, этим позывам, без исключения, надеясь, что текст соберётся в целое и оформится постепенно, как корабль, выплывающий из тумана. Незаметно для себя и окружающих выращенное кредо – околдовывать, интригуя, путая, утомляя, ибо и письмо, и чтение – работа! – оборачивалось против него, он сам, пока писал, превращался в беспомощного дешифровщика сумбурного и разнородного, столько всего соединившего в себе текста. Пробиваясь сквозь невнятности, читал что-то едва знакомое, будто бы написанное не им, а задолго до него, читал и менял-развивал по-своему уже задетое когда-то и кем-то, и снова писал, писал, чтобы узнать, непременно узнать, куда своеволие письма его заведёт.
Более чем неясная цель оправдывалась элементарно – вело любопытство. Порой ему чудилось, что хоть и с перебоями, читает старую-престарую книгу с размытыми слезами, прожжёнными душевным огнём страницами, и он заполнял пятнистые пробелы или дыры в коричневато-жёлтых обводах по своему усмотрению, когда получался связный кусок, сердце замирало, подсказывало, что читает он не только записанное на траченной временем бумаге, но и в своих генах. Понимал вдруг, что весь с головы до ног в любом своём желании и поступке предрешён, обусловлен, что его жизнь послушно повторяла в чём-то неуловимом, но главном, и лишь варьировала в деталях чужие, давно накрытые тенью забвения жизни, которые так же, как и его жизнь, тоже были ответвлениями от общего, не понятно кем и зачем посаженного ствола. И что же оставалось ему? – со смешанными чувствами, вызванными включённостью в общий для всех жизненный ток и рабской зависимостью от колебаний напряжения этого тока, он письменно и по-своему пересказывал прочитанное, именно в маяте творческого пересказа раскрывалось ему его назначение.
Желание докопаться, чтобы переиначить, было сильнее его.
Верил, что стал бы пересказывать то, что удалось бы дешифровать, понять, даже если бы этого не хотел, но он хотел, ещё как хотел!
И оттолкнувшись от какой-нибудь случайной темы, случайного эпизода, а то и случайно брошенного кем-то посторонним словца, торопливо, увлечённо, весело пересказывал-писал-сочинял на собственный лад, пока не спохватывался, что насвистывает давным-давно знакомый мотивчик, трогательный и тревожный, как предвоенный вальс.
В том-то и фокус, не усмехайтесь!
Где-то, когда-то, независимо от Соснина, хотя и адресуясь ему, был отлит в гармоническом, недосягаемом совершенстве текст, художественный эквивалент целостной жизни, который, распавшись под оплавляющим ударом бог знает чего – пусть молнии, пусть болида – испытывал теперь нагромождениями будто б первозданного хаоса.
Однако новоявленные нагромождения имели мало общего с грудами мёртвых, замшелых с одного боку руинных камней, разбросанных роком в достойных кисти романтика позах вечного сна. Это была подвижная, перекрашивающаяся почище клубка хамелеонов да ещё и многоголосая, будто групповое выступление чревовещателей, стихия, погружаясь в которую Соснин преломлял свои взгляды, слушал детские лепеты, крики, срывающийся отроческий фальцет – вспученная, засасывающая и тут же отвердевающая стихия хаоса образно воспроизводила тайны уже не только кем-то другим сочинённого и теперь разгадываемого им и с переменным успехом пересказываемого, в сомнениях перекладываемого на бумагу чужого текста, но и его собственного сознания. – А ну-ка, – поддразнивал препротивный внутренний голос, – побалуй-ка и потерзай себя, разберись во всём или хотя бы в чём-нибудь сам, а потом интригуй и путай других, разбирай спекшиеся завалы, наводи порядок, ну-ка, посмотрим на что ты годен. И он затруднённо продвигался в хаосе содержаний-форм и понятий-образов, и знание о себе самом выдавалось ему скупыми порциями, как выдаётся укротителем колючая рыбёшка за робкие успехи неповоротливому тюленю, чтобы тому не расхотелось запрыгивать в обруч.
Но кого вздумал он интриговать и путать, кого именно ему выпавшее, такое простое, такое невероятное приключение-прозрение могло бы заинтересовать? Нет, его не посещало высокомерное желание кому-то открывать глаза, указывать путь… просто какая-то сила толкала, резонируя с сердцебиением, он действительно не мог отступиться. Что за суверенная мания? Ведь и Илья Маркович вёл свой итальянский дневник, не зная, что появится племянник, прочтёт. И Художник, когда писал «Срывание одежд», не знал, что будто бы специально для Соснина свой многотрудный холст пишет! Да! И – совсем странно – даже картинное обращение Савла в Павла, чувствовал, написано для него искуснейшим веронцем-венецианцем, не только для него, конечно, для многих, очень многих, но для него – точно!
Мания замкнутости, каким-то образом открывающаяся для других?
Для кого-то ведь писал, сам не зная того, и подвальный сиделец из их двора. Столько унижений стерпел, чтобы тихо, незаметно писать; боковым зрением Соснин ощупал шероховатый пудожский цоколь с меловыми буквами, стрелкой, тянущейся от раструба водосточной трубы к окошку; интересно, что он смог написать?
А он, он сам – для кого?
И как он напишет, если напишет, как?
И что поймёт он, если создаст?
Найдёт ли свою форму? Или… ха-ха-ха, не форму, а как потом будут говорить – «формат»! Ха-ха, формат!
Нет, до воцарения формата, надо отыскать свою форму.
Шанский посмеивался над «как» Валерки Бухтина, его ключевым, если не отмычечным для формализма словечком. Соснин вслушивался в голоса Валерки и Тольки, следил за столкновениями их неиссякаемых идей, потоков слов, а заодно – за столкновениями и метаморфозами облаков… деревьям было тесно в закутке сада, тёмные ветви вязов, клёнов, простираясь над жёлтой стеной, тянулись к грязненькой Пряжке. И опять он убирал стену, вместе с решёткой, часовней, вместе с дополнительными чёрными железными воротами; в отличие от главных ворот, к ним не подкатывали «Скорые», эти ворота связывали растрескавшийся и местами просевший асфальтовый проезд, тянувшийся меж стеной и травянистым берегом Пряжки, с хозяйственным двором больницы, куда выходили разновысокие грубо обитые жестью двери кладовых, сараев с инвентарём, где высилась между полуобвалившимися крыльцами морга и кочегарки куча угля, стояли бачки – ветерок доносил сладковатую вонь; неожиданно ворота с громким скрипом открывались, что-то привозили грузовики, вывозили мусор.