Из подсобки полилась мелодия Гершвина.
Выпивка, музыка – любимый им «Американец в Париже»! – не облегчали мук Шанского, скорее усугубляли. Он, привыкший первым добираться до литературных новинок, на сей раз не мог прочесть книгу вовсе не из-за языковых барьеров, воздвигнутых заумно-заковыристым Джойсовским «Улиссом» или бесконечною эпопеей Пруста – безнадёжного Кафку, спасибо родной коммунистической партии, почему-то разрешили перевести! – нет, никаких языковых барьеров, разве не издевательство? Подумать только, Шанский не мог прочесть опередивший время зрелый русский роман, давно написанный, хранившийся, пусть и за семью печатями, совсем неподалеку, в хорошо знакомом здании, которое равнодушно смотрело высокими окнами на Екатерининский садик.
Опять обновляющая граница, опять.
– И что ты с ними, такими разными, надумал…
– Им встретиться надо, встретиться…
– Как? Манн умер…
– В романе надо встретиться, в новом романе.
– Допустим, встретятся. И что получится, что?
– Если бы знать…
– Хоть в чём-то схожи антиподы, подобранные тобой для гибридизации? – дивился Валеркиной одержимости Шанский.
– Я же сказал – снобы, скитальцы-изгнанники. А писательское сходство в том, что оба – модернисты, оба заболели игрою своих сознаний… сюжет, фабула у них свободны от волевых-деловых характеров, лишены свирепой жизнеподобной серьёзности реализма, их проза – орнаментальна, иронична и пародийна, благодаря чему эстетизируются…
– И оба Нарциссы, смотрятся в свои романы, как в воду? – подковырнул Шанский, намекая на недавний Валеркин опус.
– Что в том обидного? Автор становится главным героем прозы.
– Но каков будет твой конкретный роман-гибрид? Скоро обрадуешь? – мелкими глотками пил Шанский.
– Мне-то роман зачем писать? – удивлялся Валерка и мечтательно осматривал «Щель», как если бы в ней мог находиться будущий автор, способный во внутренних борениях своего «я» соединить несоединимое, готовый по первому знаку прозорливого филолога-прогнозиста воплотить его программные пограничные установки; Валерка подмигивал Соснину – мои беременности быстро рассасываются, а Большой роман долго надо вынашивать, ох, долго. И Валерка сладко потягивался, вспоминал Гоголя – то ли дело язык, его в чернильницу макать не нужно. Разве что в бокал… после чего так поворачивается, что за ним никакое перо не угонится.
– Будьте реалистами, – наставлял коллег толстяк-худфондовец, – столько не заплатят, из сметы надо убрать повышающий коэфициент на портретное сходство; раскрасневшиеся, глушили коньяк, закусывали «Каракумками».
А Валерка перелетал к свеженькой своей статье «Мнимости реализма», которую, конечно, солидные журналы побоятся печатать, в ней Валерка остроумно вышучивал конструкции реалистической фразы – «он неожиданно понял», «ему показалось», «как ни странно, он остро почувствовал»; всю эту словесную лабуду Валерка объявлял «назывными мнимостями». И разбрасывал прелюбопытные соображения о мнимостях реалистической повествовательности, которая лишь называет-представляет, но не выражает подлинность, не может к ней пробиться. Пока Соснин обмозговывал услышанное, Валерка готовился уже пасть в никудышную обыденность, во вполне традиционную историю, свидетелем которой недавно стал. Слишком много заумного наговорил, пора бы… он остро чувствовал, когда действительно невмоготу уже воспарять и пора сменить жанр… И – если откровенно – вольные устные Валеркины рассказы, окрещённые Шанским пессимистическими комедиями, как нельзя лучше дополняли откровено-низким своим абсурдом умопомрарачительные теории; жизненные случаи славно излагались хулителем реализма.
чужая шинель
(из апокрифов Бухтина)
– Накатила третьего дня отчаянная холодина, низкие тяжёлые тучи напирали на крыши, шпили…
– Октябрьский ветер, стихия переворота, – подсказал Шанский.
– Ага! – согласился Бухтин, – в атмосфере закипала революционная ситуация, нашли мы тихую пристань в «Дельфине», поплавке-дебаркадере у Адмиралтейства; перченая уха с дымком, водочка, напоказ – за стёклами – стыли дивные исторические ансамбли. Сидели чинно, гуторили о высоком – ко мне пара филологов-тонкачей из Тарту нагрянула, а накануне Лёвка из Пушкинского Дома звякнул: пожаловал, извещает, дабы своими глазами на манерное детище Петра глянуть, кёльнский профессор, очарованный русской классикой… ну я и закатил на пять персон интернациональный пир духа.
Из дальнего угла выбирались Кешка с Рубиным, уходили… публика – фарца вперемешку с завмагами, а немец наш разомлел – открытые лица, излучающие духовность.
Значит, сидели мы чудесно, тихо-мирно спорили с головы ль гниёт рыба, спасёт ли, не спасёт красота.
Вдруг гвалт, официанты – к окнам, на балюстрадку выскочили.
Кричат – с Дворцового моста мужик сиганул топиться, жена ему будто б рога наставила, не стерпел. Ветрище – с залива, студёная Нева вздулась, бр-р-р! С набережной орут, вопят. – Тонет, помогите! Только спасательные круги, как цацки фасадные, намертво, чтобы не украли, приколочены, не отодрать. Но никак не тонул мужик, судьба медлила – голова ближе, ближе. Течение аккуратненько к «Дельфину» снесло, официанты конец кинули, выудили – мокрого, жалкого…
Бедняга, переминаясь в натёкшей луже, таращился на тёплый жующий рай. Доброхоты из обслуги в коморку затолкали, содрали одёжку, тряпьём обтёрли, что надеть? – колотун. Швейцар Сева, суровый амбал, шикарнейшую чёрную шинель – суконную, с золотыми галунами – накинул утопленнику-неудачнику на голые дрожавшие плечики, мужичёк-то плюгавый, щуплый, шинель-то до пят ему. Севу жалость пробрала, стакан водки выставил на гардеробный барьер. Обалдуй, чудом на тот свет не попавший, вылакал, губы порозовели – торжество гуманизма!
Пока, мы, расслабившись, наслаждались пережёвыванием тонких материй, маленький спасённый самоубивец заинтересованно в зал косился, его душевно из-за одного, другого стола позвали, налили…
Заморыш вконец оттаял.
Тут и лабухи оглушительно задудели-забарабанили, танцы-шманцы, он, под шинельной тяжестью еле двигаясь, потешно пригласил бабу в теле, кремплене, её хахаль захохотал, умора! А кровь-то разогрелась, нахал лапал, лез целоваться, хотя матрона была на голову выше – вроде как для окончательного сугрева, здесь, при людях и рыбных блюдах, поиметь жаждал.
С расшалившимся утопленником оскорблённый хахаль спешил по-доброму разобраться, почти прилично выпихивал, мозгляк упирался, права качал, потом – в драку, ну… его, озверев, в кровь изметелили: посуду побили, визг, мат. Тартусские умники, Лёвка, хитро щурились, кайф ловили, у разомлевшего было немца-профессора круглые глаза на высоком лбу завращались, а утопленник, пьяный вхлам, кулачками махал, махал. И ревел, слёзы с кровью размазывая, его вышвырнули из зала на балюстрадку, он, услыхав, что вызвали милицию, порывался из последних силёнок высадить дверь… так ворочался, дёргался, что гнилую балюстрадку сломал, свалился в волны и захлебнулся сразу, судьба. Голое тельце потом напротив Медного всадника, у ступеней, всплыло… – там течение сильное, вымыло из шинели.
Да, шинель вмиг на дно утащила.
Дырки были в карманах, чаевая мелочь, которую Сева и не считал деньгами, за подкладку проваливалась – фантастический вес скопился…
Допив красный густой коктейль, Валерка сказал. – Лев Яковлевич звонил, напоминал, что послезавтра… всё-таки десять лет.
вечер встречи выпускников, заведённое начало
Шефами давался традиционный, совмещённый с самодеятельными номерами концерт… номера сшивались по знакомой канве, хотя Герка-Гарри отсутствовал, говорили, гастролировал в ГДР.
Бойкая восьмиклассница с торчками-хвостиками туго заплетённых косичек, приплясывая, спела песенку Пепиты, чернобровый чтец, недавний выпускник, студент театрального института, экспрессивно отбрасывая тень на синий сатиновый занавес, продекламировал Маяковского…