– Кто зовёт, возбуждает? – важно переспросил Бызов, – божественный замысел скомпонован из умолчаний, интрига вечна…
Бызов щёлкнул магнитофоном. Из зашелестевшей пустоты запел Окуджава.
Елизавета Георгиевна, поседевшая, постаревшая, молча поставила на стол нарезанную ромбами кулебяку и скрылась в своей комнатке – доканчивала монографию о месторождениях якутских алмазов, поджимал издательский срок.
Оборвалась лента. Бызов, чертыхаясь, склеивал, запахло ацетоном… удушающее-сладкий запах, Нелли, когда красила ногти…
Ого, это поинтереснее возбуждённых нейронов! – Бызов заговорил о познавательной тавтологии, все картины внешней действительности мозг прежде, чем отдавать команды кисти, сотворяет по своему внутреннему подобию. Недаром в любом пейзаже, портрете автора больше, чем натуры: человек, познавая мир, фактически познаёт себя, наделяет мир своими ценностными представлениями-отражениями и якобы рождёнными свободной творческой волей формами… о, не об этом ли говорил Художник, когда они под впечатлением от импульсивной игры Алека Гиннеса шли вдоль Невы? Под интуитивной догадкой Художника обнаруживалась научная база.
– И разве гранитное русло канала, – дурашливо подхватил Шанский, отводя тяжёлую портьеру, когда они с рюмками в руках подошли к окну, – не подобно активизирующей мысль мозговой извилине?
– Подобно, подобно, – отмахнулся Бызов и совсем раздулся от важности, – я изучаю тайну жизни непосредственно, а вы… вы слепцы, ибо смотрите на человека сквозь призму его творений – живописный холст, роман, город… повсюду вам мерещится многозначительный текст… текст, текст – самое употребимое слово, сколько можно промывать мозги потоками слов? И вдруг Бызов затрясся от смеха, захлебнулся вином, полное лицо покраснело от натуги; Бызов даже повалился на диван, придавив плюшевых зверей, смешно подрыгал ногами.
Отдышался, снова захохотал. – Ил, ты воображаешь чудесный город, потом ищешь в пару ему чудесный словесный текст, так? И удивляешься, что одно в другое не переводится? – могучее тело молотобойца сотрясал хохот, Антошка нетерпеливо расстегнул твёрдый воротник белой нейлоновой рубашки, – умора! Ил, тебе не хочется затребовать из небесной канцелярии жалобную книгу?
Соснин, Бухтин, Шанский уставились на Бызова.
– Ил, ты домогаешься невозможного, ты не ветряную мельницу атакуешь своими не стыкуемыми фантазиями, а Бога! – трясся Бызов, – кто разделил человечий мозг на два полушария, поручил двум полушариям решения разных задач? Чтобы образы пространства без остатка переводились в речь и обратно надо подправить человеческую природу… можно ещё помечтать, чтобы не две руки было, три – вот бы тогда обнял…
Бызов прав, – подумал, холодея, Соснин.
– И не один детородный орган, – живо подхватил Шанский, – я такой любвеобильный, а боженька ограничил.
Снова появилась Елизавета Георгиевна, на сей раз с блюдом горячих пончиков.
– Теперь буду жалеть, что у меня один рот!
– Слава богу, что один… не хватало ещё…
Нет, Бызов не прав, – сопротивлялся Соснин, – недостижимая практически цель толкает к творческой изворотливости. О, упрямец-Соснин с приговором Бога, оглашённым Бызовым, не пожелал смириться, физиологическая безысходность не отменяла метаний между языкастым глазом и глазастым языком…
Бызов запихнул в рот пончик, приглушил магнитофон; не прожевав, принялся вновь пугать – не навязывает ли амбициозность искусства свою опасную волю реальности? Не под напором ли дьявольской изощрённости художников деформируется самоя жизнь?
Наощупь спускаясь по тёмной лестнице, наталкиваясь на Шанского и Бухтина, Соснин думал, что их общие мыслительные потуги оказались бесплодны – как в бородатом анекдоте про ребе, все были правы, при своём оставались; каждый твердил о том, что лишь его донимало, а уж Бызов…
под дискурс от Бызова (главный)
Бызов издавна свысока посматривал на творцов всех мастей, продукты их расхлябанной деятельности считал вредными отходами подлинно творящей небесной силы, только и способной объединить дух с материей, на высшем – в понимании Бызова – клеточном уровне… Прозорливый Бызов ещё в школьные годы обвинял художника-Сада? Похоже…
Похоже, Бызов угадывал и страхи, сомнения, которые вдобавок к гордости, торжеству испытал Соснин, когда столкнулся со своим зеркальным творением.
Художественные позывы мыслей-чувств, уверял Бызов, лишь изводили жизнь, ибо провоцировались болезненной психикой жестоких, много возомнивших о себе закомплексованных одиночек, хотя – в широком смысле – психическая деятельность всего-то приземлённо озабочена отладкой – с помощью тех самых позывов и рождённых ими произведений – регуляторного поведенческого механизма, как личностного, так и коллективного; для регуляции включались попеременно тормозящие или ускоряющие реакции…
Хмелея, Бызов признавался, что и сундучные сокровища распродал не ради лёгких денег, нет, не желал, чтобы на его глазах искусство терзало жизнь.
– Замнём для ясности! – лез чокаться Шанский.
Под Бызовские философствования тянуло напиться.
в благословенной, связующей и разделяющей времена «Щели» (между «Асторией» и «Англетером»)
Пили водку с томатным соком.
Рядом, у узкой полочки с лужицами и грязными стаканами, протянувшейся во всю длину «Щели», базарила троица худфондовских толстяков в подсыхающих плащах из одинаковой болотной болоньи: предоплата, расценки.
Ломтики батона с кетой на блюдцах, что ещё?
Вплотную, у самых глаз – неровная тёмно-вишнёвая стена, в торце – остеклённый прилавок с высокой красногубой блондинкой, за её спиной – полка с напитками, приоткрытая дверца в крохотную подсобку; на стуле – магнитофон, насупленный парень, сидя на корточках, склеивал магнитную ленту; пахло ацетоном, опять…
Бухтин с Шанским завелись о высоком, Соснина почему-то из паров ацетонового облачка унесло в рисовальный класс, в ароматы винного перегара и литографской краски.
Пьяненький добрейший Бочарников, приопустив тяжёлые лиловые веки, не без лукавства отбивал наскоки Шанского: сперва узнаваемая натура, потом, – вбегал с чайником наперевес Сухинов, пронюхал… – потом натура, размытая выплесками души художника, потом – душа художника без внешних примесей, наконец, – душа самого искусства… – Ну а потом, потом? – наседал Шанский; давно это было.
Сквозь хрипы, овации пробилась Элла Фитцджеральд.
Стоит, наверное, раз за разом напоминать, что Валерка именно в «потом» и заглядывал, он ведь изобрёл прогностическое литературоведение!
Жанровое будущее романа, о котором, дабы отдохнуть от собственных триумфов, однажды съехались посудачить под ресторанным витражом «Европейской» парнасские умники, постоянно манило горячечное Валеркино воображение.
– Интерполировать бесполезно, искусство развивается от одной неожиданности к другой, бог ли, чёрт знают, где очередной пик романной эволюции выскочит, – пожимал плечами Валерка. Он ждал явления Большого романа, он ведь не только чьи-то там готовые тексты потрошил-анализировал с восхищавшей Шанского маниакальностью, но и синтезировал в воображении тексты новые, ещё не доверенные бумаге, вернее даже не сами тексты, их содержательные и структурные признаки, порождаемые сменой эстетических кодов. Замыслил, к примеру, игровой семиотический роман, стилизованный под разветвлённую готическую новеллу, хотел зашифровать все правила творчества, знающие всё о правилах восприятия, но идею, догнав и обогнав неосуществлённый Валеркин замысел, блестяще воплотит затем в романе-бестселлере профессор из старейшего в мире университета. А Валерку-то, с лёгкостью позабывшего ту бесхозно брошенную идею, уже увлекала перспектива эссеизации прозы, затем – поэзии, но…
– Беременность рассосалась, – объявлял Шанский.
Однако разбросанность интересов и внешняя бессистемность говорений не мешали Валерке – опять стоит повториться – искать структурные инварианты контрастных текстов; он формулировал условия совместимости жанров, стилей. Вспоминая опорные произведения модернизма и триаду его таких непохожих друг на друга столпов, он предвидел эру эпической субъективности, одновременно осваивающей, совмещая, разные познавательные устремления, которые по отдельности соотносились им с романными стихиями Пруста, Кафки и Джойса: да, намеревался увязать экзистенциальное, метафизическое, мифологическое. Но не мог убедительно справиться с необыкновенной лёгкостью своих мыслей – уподоблял условные познавательные устремления-стрелы пограничным осям координат собирательного произведения, из записной книжки нервно вырывал одну за другой странички, пытался пояснительную схемку нарисовать, с досадой комкал, увы, тут-то природа обделила его, не умел и трёх сходившихся линий-плоскостей толком нарисовать, а уж объём… Правда, и Соснин, сочувствовавший искренне Бухтину, ибо они, собратья по заблуждениям, по меткому замечанию Шанского, упирались в параллельные тупики, объёмно-пространственную модель комплексной идеи собрата-филолога тоже не смог бы вообразить, тосковал… как, как вырваться из рабства трёхмерности?